ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. начало - Форум  
Приветствуем Вас Гость | RSS Главная | ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. начало - Форум | Регистрация | Вход

[ Последние сообщения · Островитяне · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 1 из 1
  • 1
Модератор форума: Анаит, Самира  
ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. начало
sotnikovДата: Пятница, 11.03.2022, 13:12 | Сообщение # 1
Осматривающийся
Группа: Островитянин
Сообщений: 84
Награды: 3
Репутация: 22
Статус: Offline
ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. Начало
Отредактированное автором начало для повести ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС

Я слабо общаюсь в инете – оставляю свой телефон - 89045297248

Меня заводит машина времени. Со своего толкача, с пол-оборота. Ведь если она всё же есть в будущем, то значит, что мы с предками и потомками живём одновременно в параллельных мирах. Один миг на одной территории. И выходит, что время и пространство совсем мало значат для вселенной.
Или эта машинка невозможна, потому что тогда мы обязательно из любопытства проникнем на Голгофу. А бог этого не позволит.
Хотя если он на время обелит наши души, и мы станем простыми созерцателями, потом обо всём позабыв? - тогда зачем нам такое бескуражное путешествие, коль старая душа отторгнет новые воспоминания?
Наверное, время – это выдуманная полнота пустоты.
Поэтому я давно не ношу часов. Забыл представиться - здешний помощник лесничего. Моё имя и фамилия на обложке. Прочитав эту книгу, вы наверное скажете – что так не бывает и так не живут. Ошибаетесь – всё это было в жизни моей. Хоть мне и самому удивительны чудеса, происходившие со мной.

Леса наши древние, пусты от людей. Лишь главный егерь с молодою женой таит звериный покой в сей глуши, да мой хуторок в их близи притулился. Рядом хат ветхих с десяток - и в одной из них обретаются дедуня да бабуня, их мелкая скотинка, и бывший когда-то цветным телевизор.
Захожу я на днях к старикам. Пёс меня знает - не гавкнул, а весело тявкнул, как и на проходившую мимо курицу; и мне даже стало обидно за его небрежение. Вхожу я легко и свободно, без стука – поэтому попал вдруг в неловкую ситуацию, а попросту срам. Видно, старые залежались до обеда на своих постельках, и бабуня сидела в одном исподнем белье; она расчёсывалась, устроив перед собой большое зеркало.
Тут она взвилась от меня как целомудренная девка – которая прямо по уши влюбилась, и теперь стыдится.
Сказав, будто я закрыл глаза на её голую красоту - сбрешу. Но и не облизнулся. Растрёпа, оказывается, похожа на прилетевшую с шабаша ведьму, коей хоть и стыдно за блудливую ночь, а всё ж на её искусанных губках играет довольная улыбка. Вот так же и она смотрела мне под ноги, обернувшись у окна тюлевой занавеской; а дедуня позорно хихикал, словно это он натянул себе белые бабские панталоны.
Потом мы пили чай; но не за большим столом, а расставивши стаканы по табуреткам; и смотрели в телевизоре не знамо какую серию - нам с дедом она по фигу, лишь бы болтать за дурацким кином - зато бабуська, рекламой отвлёкшись на хозяйство да кухню, тут же скороговоркой бежала обратно, едва снова заслышав голоса любимых героев. И по-куричьи взмахивала крылами в самых трагедийных отрывках фильма, и слёзно глядела по сторонам, словно сзывая под брюшко разбежавшихся цыплят. Дедуська меленько тряс седой головешкой, может стыдя её; и я б посмеялся, но пришла мне глупая мысль, а потом умно осела в башке, что старуха живёт и дальше жить будет заради этого ерундового сериала, и страдать, и радоваться с теми киношными мужиками да девками - а длись кино вечно, то совсем не помрёт.
Но меня взбудоражил другой фильм, документальный. Про то, как детишек продавали на органы тела. Там в паутине страхов ночных брёл милиционер, по своим сусекам оглядываясь: то в кобуре тронет наган, то на ляжке кинжал пощупает. Всё на месте; и только его сердчишко куда-то девается, ухает в пятки.
Старшина знал, где мертвецкая; но ему приходилось таиться средь мокрой куствы да жгучих сорняков, так что скоро он потерял ведомую тропку и крался по лунному ориентиру. Да ещё по следу змеи, выбитой на старом больничном гербе в чашке со спиртом.
Тихо здесь, за воротами. Сладко пахнет цветами, хоть лечись всю жизнь - и не помирай. Но что-то не везёт роженицам в их благословенных потугах: гибнут их младенцы, задыхаясь гнилостью розы ветров. Только малец высунет нос из мамкиного тепла, как его хвать! - за щикотку бактерии да микробы. Дитё пырскнет на них, созовёт гурьбу однолеток - но нет у них мочи хворобам противиться, и мрут словно мухи младенцы.
С дождливых листьев за воротник ссыпалась влага, прыгая по телу холодными мурашками. Милиционер шептал себе взбадривающие песни, и сжимал кулаки, намереваясь сходу броситься в бой. Он и на миг не поверил лёгкому цифирному счёту главного врача - уж очень небрежно этот откормленный бугай рассказывал о жестокой смертности при родах, словно сам подбрасывал уголь в топку кремации. Старшина ненароком даже заглянул под стол, чтобы узреть его чёртовы копыта; но доктор обулся в высокие ботинки с модельными носами, и усмехался злорадно - что, съел?
В маленьком окошке под крышей покойницкой виднелся свет; может, там гадает судьба: - будет тебе чудиться - а не верь: ущипни себя за бок - пропадёт заморок: но испуг не выказывай – храбрись, пока жив: а если умрёшь - воскресай не канителясь.
Среди кучи железного хлама ржавела слега от строительных лесов, она и пригодилась как подпорка милиционеру: - эх, жердяшка из металла, если б только ты узнала, что предвижу я сейчас в неурочный ведьмин час; я ползу, а в пятках бьётся сердце коркой ледяной, бес хромой над мной смеётся, ангел плачет подо мной. -
Он заглянул в окошко: а вокруг разделочного стола сгрудились бело-кровавые измазаные халаты - варагулы резали маленькое тельце. У него кости были и так, как у курёнка - а они его сначала ножом, потом пилой, да ещё несколько раз добавили топором. Два врача-деторуба вынимали из мальца душу, а продажная блядь-медсестра запихивала в банку её частички, спиртуя всё для сохранности. И тут же шлёп этикетки - цена сердца, цена почек - не прогадать бы. Хватит плакать, глазёнки - умойтесь, скоро придут покупатели.
Милиционер сполз с шеста, не удержав в себе поздний ужин. Он то выл, то плакал; потом от удара по затылку грохнулся оземь. Дед с бабкой, да я впридачу, стали орать будто одержимые - до упора прибавив звук - и сумели испугать напавших бандитов, которые трусливо разбежались по кустам. Мы скоренько втащили из телевизора прямо в хату бесчуственное тело старшины. Пока старики вызывали скорую помощь, взахлёб перебивая друг дружку, я отпоил мужика водкой, добавив к ней грамульку нашатыря.
- С ума посходили вы в городе! - и хлестанул его пару раз по щекам. - Разве можно детишек губить?! Они ж в этом возрасте божьи, а не наши ещё, не людские!? или выдумка всё в этом фильме?
- правда, до единой кровинки. - тихо ответил он мне, болевые цедя слова. - на всей русской земле нынче разгулялись нелюди, и у вас есть.
- Брешешь, гад?!!
- ищи их.
Милиционера увезла больничка, при смерти да в бреду. И хоть я ему поначалу не верил - но искал следы, рыл, и нашёл.
А сегодня утром я поймал голого маньяка, отрубил ему вислый писюн - который тут же скормил своим собакам - а самого оставил в кустах истекаться кровью. Он, конечно, мог бы убежать, тем более в ужасе боли и агонии; но осиновый кол, основательно прибивший к земле его синее пузо, теперь помешает упырю скрыться. Когда я уходил всё дальше и дальше, он был ещё жив, он оглушал нестерпимым воем прекрасные зелёные окрестности, на цветочных лужайках которых где-то закопаны маленькие дети, его жертвеньки.
Пустынный этот уголок можно назвать земным раем - и я тут часто отдыхал в волшебных мечтаниях, а суслики крутили вокруг хороводы. Благословенно здесь было: до вчера проклятого дня, когда мои чуткие суки-собаки, играя, разрыли грязную тайную могилу безголового голенького ребёнка. И не понять - мальчик то, девочка ли – всё на тельце срезано свиным складенем душегуба и ядовитыми мухоморами трупных пятен. Я долго умолял его ожить и тянул за руку в свой мир, под светоч пробудившегося дня, но зловредные корневища смерти опутали его в ярости, когтями скребли… Я будто сошёл с ума - сбросил годы, и юность, и отрочество: ребёнком снова фотографировался возле рыжего клоуна, и хохотал, дёргая его за красный нос. А обезьянка не угоманивалась на моём плече, и всё добирала себе мои русые волосы, склеенные конфетами и мороженым… Опомнившись, я осторожно нёс его тело, боясь разбудить тревогой, и потому спотыкался. Потом обмывал в дождевой бочке, дал ему свою одежду, подшив её крупными стежками. Обул белые тапочки, замеловав свои тёмные по беленой печке. И посадил ребятёнка в землю, чтобы он вырос быстрее и к маме вернулся самым сильным на свете.
Но вот как закрою глаза, то смешно мне, сейчас даже - кошмарной кажется ерундой этот резиновый будто бы пупс, исколотый перочинным будто бы ножичком, которому шапку надеть было не на что: в гробике ребёнок лежал со сложенными ручками, а мне чуть ли не на страшный суд хотелось с ним вместе, чтобы увидеть его лицо. Он теперь рядом со мной, у задней стенки, под завалинкой. И может, душа его там, где на куст черноплодной рябины мягко опустилась серая горлица.
Но если б она села сразмаху, то провалилась бы задом между веток - уж очень толстая оказалась птичка. Она, нервно покачавшись, тут же перепорхнула на ракитовый сук; и горделиво причащая пёрья, оглядела ближние деревца, траву под ними, да рядом кукурузное поле - только юркая востроглазая мышь увидела её раскоряку, но от греха спряталась в норке.
На парусящих горличьих крыльях нарисованы белые широкие галуны - словно кистью малярной - и форсит птица повседневным мундиром подводника, и красуется в кителе морского капитана, волка северных широт. Ей нужен простор, вольный ветер, штормы наперекор - но сегодня по синему небу плывут лишь барашки, белые агнецы.
Что им теперь делать со мной за убийство?
Судить - сказал бы на людях полковой милицейский майор, укоризненно хмуря брови. А в душе он легонько вздохнёт, благодаря меня тайно, и пальцем тронет тугую застёжку кобуры, петлю тюремную. Но плохо придётся тому начальнику, который в открытую похерит закон, поддавшись сердечным чувствам - хотя у каждого человека в сём мире, будь он хоть бесом иль ангелом, случаются минуты, пусть даже мгновения искренности и достоинства в одиночестве или прилюдно. Отказываясь от казни позорных душегубов государство обеляет лишь себя самоё, взваливая на простого человека неподъёмную духовную ношу самосуда.
Милейший ты; ты, ты, ты, и ты - кого я сейчас вижу перед собой - ответь мне без фальши: сегодня даруешь ли жизнь бывшему человеку, в детстве так названому по праву рождения человеческой матерью, если вчера растерзал он в лохмотья твоё дитя - твоё, твоё, твоё и твоё, не чужое. Ответь бухгалтер, строитель, духовник, правитель, философ. Какую меру нам дал великий господь для благородства и милосердия?
- не молчи, всеявый, мне тяжко сейчас. Тебе легко - ты в лицах трёх един - отец и сын, и дух святой, и боле; а человек останется один, с самим собой переживая горе. Вселенная не зла и не добра, лишь равнодушна к отмиранью клеток, людские судьбы для неё игра, а жизнь да смерть - театр марионеток. Их незачем оплакивать теперь. Мир никогда не сможет жить иначе. Но почему от клеточных потерь большой вселенской болью сердце плачет? -
В моей голове мутная плень, приставшая к черепу каша, запёкшаяся на стенках костей. Тупо в затылке, пригорели все буквы от мыслей, от дум - именно буквы, и именно пригорели – и чуть бы добавить водички пустых разговоров, бесед, болтовни, размешать чтоб полегчело - но нет той живительной влаги.
Есть. Как же я забыл. Моя бражка уже подошла, и авитаминоз одиночества кончился. Теперь у меня есть зубы и есть что куснуть.
Сладостно выпив кружечку браги, я стал перед зеркалом, скрестив руки. Точно как палач, крепко упёртый в эшафот. – Ну, что скажешь?
Отражение моё сидело на кресле. Холодно, зыбко, тревожно. Так ёрзают на дне рождения нежданые гости. - зря ты. Нужно было в милицию сдать.
- Его б посадили, а он жить не должен.
- это лишь бог решает. Бойся церковной анафемы.
- Кто меня смеет проклясть, если сам он точно не знает, что там - за порогом, за смертным пределом? - от сердца всё верно. Кого сотворил я, с тем и живу. - И ехидно своему отражению: - А ты всерьёз верующий, или просто свои грехи божьим страхом врачуешь?
Он не обиделся, не осерчал; а хитро так: - может быть, вера - это не только небесный господь. Но и обычное людское покаяние.
- Надеждой на раскаянье нелюдей мы сами впихиваем убийственные заряды в детишек тельца, а ублюдки только выдёргивают чеку. - Я отхлебнул ещё бражки. Жёсткая кость от вишни попала на больной зуб. - Какая сука могла придумать, выпестовать, взлелеять это уродское лицемерие?! Ты!!
Он испугался, гад. И задрожал, расплываясь в зеркале на мелкие части. Ручки, ножки; а губки шептали: - одинокой душой ты болеешь, своей одинокой, душой… душой… -

Вот опять этой душе виден лесничихин дом, и снова она, чистюля, стирается. Потные рубахи, грязные носки, свисают в лесной родничок со склизкой коряги. Я всегда норовлю прикоснуться к её женским пальчикам, или чёрный волос за ушко заправлю: зная, что бабы заботой падки. И любопытны не в меру. Они отдаются любовникам, потому что те выворачивают их наизнанку, позволяя рассмотреть такие тёмные уголки бабьих душ, куда хозяйки сами не заглядывали, не то чтобы позволяя мужьям.
Меня тоже словно бесы шпыняют - соблазни, улести, сгоноши. - А муж? - зарежь, закопай. - Эти герои, дерзкие прототипы, давно полнокровно живут во мне, потребляя те же овощи-фрукты, мясо, и брагу. Они любят тех баб, и с теми же дружат мужиками. Я много раз слышал, как они шепчутся в закатных потёмках моей души, не зажигая свечей - наверное, пришло уже время мятежников.
Это они меня умыли, одели, и причесали. Я ещё не зрел себя таким явым красавцем. А если б увидел, то не забыл - влюбился по самые уши, по-бабьи. Леснянка чернявая знает, зачем я сегодня пришёл в её дом, когда егерь уехал. И спряталась за занавеску своей спальной комнаты: то ли стесняясь помойного ведра с очистками, то ль тайком слушая мои заикастые разговоры - смущаясь и радуя. Будто её сейчас поведут к алтарю, а не в хате готовить, стирать, пылесосить.
Блудявая кошка потёрлась об мои ноги, и толкнула – садись - к старинному креслу. У него были лакированные чёрные выгнутые ножки, обручья, которые сляпали мастера ещё до нашей эры. Седушка со спинкой обшиты алым бархатом; а по дереву вензеля, завитки, родовые печати. - Может быть, ты из древнего клана царственных викингов?
Тут бульон зашипел через край; бабёнка спешно выскочила, притушила – но при этом обожгла пальцы и выматерила родословную: - Ни хера не умели эти принцы с принцессами, сплошной разврат да малокровие. Борщ есть будешь?
- Не откажусь, - ответил я, чтоб хоть ложкой занять свои неуклюжие руки.
Она налила мне полную миску, добавив сверху сметаны, и застывших шкварок из холодильника. Я справился с волнением; даже чуть задрал голову, и уже почти не чувствовал своей вины за ненавязчивое ухаживание. Сердце ведь не разбирает - замужем иль холостая. А леснянка подошла совсем близко, порвав меж нами грубую оболочку, и мягкой ладонью тронула мой чёрный рукав: - Кушай, пожалуйста.
Я задрожал как школьный звонок; забился, озываясь сердечным эхом на жалобный голос. К лесничихе я приклонился, простив обиды и измены, и веря, что не повторится такая алчущая боль, собачьим подползком подкрался, припал к хозяйскому колену, и спрятав ревностное рыльце, дышал и плакал, мучил роль:
- любовь земную не считая горем, отдайся мне как другу палачу, распутным флёром бабьих благовоний, и робким – да - на жадное - хочу. -
Вот точно так же, много лет назад, я выпрашивал, вымаливал в истерике игрушечный барабан, увидев на улице белых пионеров праздничный отряд. Они шли, громко стуча палочками; и шагали в ногу - держа гордое равнение в подбородочек.
Тогда я получил свою лакомую игрушку, хоть отец выгреб из кармана последние деньги. А в этот раз лесничиха, хотя и сама распалённая, но выперла меня из дома, порвав на себе платье, бельё и душу. И я, скрежеща словно зверь, проклиная, пьяно вернулся домой - спать.
Укрывшись одеялом до подбородка, я становлюсь саркофажьей мумией - но не жду, когда меня выкопают. Наоборот, мне приятен жуткий страх, и сообразительный мозг яво представляет на белую стену чёрные тени химер, упырей, монстров. Они так велики, что не помещаются на стене всеми частями своих гнусных, и для трусов чудовищных тел. Их хвосты да копыта сползают на пол, а зубатые челюсти клацают по потолку, укрываясь остренькими ушами.
Горячая кровь из прокушенной губы уже текла с подбородка одного вурдалака, а он, не давая той капле пропасть, слизывал её змеиным языком. Его красные очи обозрели хатёнку и упёрлись в угол. Там и дремал я, как жертвенный ягнец для дел сатанинских. Радостный упырь пополз ко мне, тяжко громоздясь на когтях, и уже осязая шею мою, будто клыки злодея прокусили кожу, а рот зачавкал густеющей сукровицей. И вот когда отрыгнули слюнявые губы, приблизившись ко мне для сосущего поцелуя - как неотвратимо накатывает улыбчивая электричка на вусмерть растерянного пассажира, случайно с толкотни перрона скользнувшего между рельсов - тогда я сам, словно этот приговорённый, выполз из тела, с неимоверным трудом душой опираясь об воздух. Покачался нестойко, толкнул себя ввысь, и взлетел, оставив в постели свой панцырь пустой. А чужой я на времечко занял у домашнего голубя. И полетел ко лесничему.
Вру, к его бабе красивой… Я втихаря опустился на козырь высокой трубы, склонил голову вьюшке. И слушаю, слышу - там шорох одежды. Она сбросила жакетку, юбку, а потом стала стягивать с себя и бельишко. Чуть с сердца не выпрыгнув, я слетел наискось в форточку. Но там заперто, там крюк висит, что от воров подвесил лесничий. И тогда я в стекло сразмаху. Дребздынь - зазвенело оно под моими крыльями. Собаки взлаяли, куры кудахнули, свиньи захрюкали - а в доме пожар. Караул. Ну, я и дай дёру.
Приземлился в своём гнезде, среди выводка. Птенцы кричат то ли с голода, то ль с испуга. Нас со всех сторон окружают крысиные рыла. Не моё же гнездо, человек я! - но взыграли инстинкты родительства, жалобы. И я бросился в самую звериную харю, заслоняя детёнышей. Клюнул ей глаз, и успев услышать яростный визг, еле взлетел с перебитым крылом. Сверху мне было видно, как подрощеные крысята загрызали птенцов, и последний из моих долго тряс кверху ножками с откусанной головой. Потом пацюки столпились под насестом, будто люди вытягивая ко мне свои пружинные шеи - словно с трибуны слушали речь. Одна из крыс была очень, ну очень похожа на пожилую знаменитую актрису, играющую роли добрых старушек. У меня даже помутилось сознание - так захотел я скакнуть к ней в объятья и пожаловаться на свою горемычную судьбу…
Что я давно бабу живую хочу. Жопастую; чтобы сзади ядрёная тыква, которую если сбросишь из облака прямо на мирнейший город, то люди содрогнутся ужасом от этой бомбардирной атаки. Сисястую; чтобы спереди спелые дыньки, и делить их на равные доли, и обсасывать шкурку, а когда уже кажется все соки её истончились, то вдруг снова льётся белый ручей молозива, к коему сам припадаешь и детишкам взахлёб остаётся.
Я давно хочу бабу живую. Пусть холуйски сидит у меня на коленях, кланяясь при всяком намёке на похоть: возьми, миленький - бери, родненький. А подлец мой воспрявший ещё и артачится: плохо, дура, просишь - ниже клонись.
Я живую бабу хочу. Уже до чертей надоело руками сгонять. Вместо весёлых мыслей от каждого взгляда на родную обитель, на бабочек-сусликов, и прочих товарищей - я в тёмные думы погружён, в развратные бредни с замужними жёнками - я так их ставлю да этак, совсем даже голыми и до пупа, в ночных сновиденьях и буйных фантазиях дня – я б забыл о грехе и о господе, но истощённый падаю, каюсь, и в божьи глаза позорно смотрю, зная, что он всё это видел.

Господь, ты любишь меня?.. - прости, что спрашиваю об этом - ведь кажется, ты всему человечеству доказал свою любовь, заслав к нам на землю великого сына в самом явом обличье, и заставив его не отцовским приказом, но душевным благородством претерпеть все мыслимые муки, доступные бренному телу; значит, ты всерьёз пожелал, чтобы люди обрящие веру, не только прожили с надеждой на лучшее, на райские кущи потом, смерти после - а явили бесстыжему миру ненаглядный пример милосердной стойкости, яростной отваги - и стали соратниками твоему сыну.
Но какой из меня соратник, если я люблю и ненавижу, верю богу и сей миг ожидаю подмены. Потому что для меня одна любовь с верой - это рабство, кабала. Поклонение - холуйство. А по любимому человеку надо не только истирать в клочья шерсть на коленях, но и в лохмотья кровавую душу. Чистая любовь, вера, не бывает истовой; раб - не товарищ. И бога нужно любить, ненавидя; верить в тревоге предательства. Потому что озаряя одну из идей первейшим величием, он обязан ради неё предать остальные. Вот так Христос, во славу господа обрёкший себя.
Хоть бы взаправду вознестись к небу. И парить, разбросав свои крылья - а потом нырком опуститься на верхушку дерева. Иль поднять себя ввысь чудесной силой желания - и камнем, кубарем! ловя взглядом лишь точки да чёртки, ринуться вниз - но волшебно замерев у земли, упасть в траву лёгоньким пухом.
Мне уже надоело жить неизменным по примеру скушного мира. Ведь тому хорошо, кто любит работу и упоён своей милой семьёй. Мне же кажется страшным любой пустой день. Пацаном я б схватил клюшку - и айда на хоккей, на футбол. А ныне мне взрослому остаётся влюбиться в свою лишь усталость, да одиночество. Если уж нету другой любви.
Моё чувство соратника давно заболело. Ленью великой. Есть мечта спихнуть на других людей все заботы цивилизации. Она беспредельна как космос, и на каждого ребёнка взваливает посильную ношу развития, но уже с долькой сердечной горечи. А возрастающую годами тоску потом не развеют убогие зрелища, потому что в конечном счёте радости требует не оболочка тела, но вечность души. Дети малы; я ж имею понятие, что большего от жизни ждать не приходится.
И хоть у меня очень весёлая натура лица, и в ней далеко ещё смерть не смердяти - да только скушно драться с этим вот миром порожней суеты, бунтовать против плакучих ив и дрожащих осинок. Ведь люди возятся на газетных бумажках, на журнальных, словно хомячки в трёхлитровой банке. Одни размером полнее, с большими щеками, богаче - другие худы, юрки, и в услугах. Многие из них там за стеклом и подыхают, удивлённо всхрипнув, а потом завоняв - но не оставив золочёного памятливого тавра в чужом сердце. Куда делся? а? - Сосед скажет злорадно - пошёл к чёрту. А у того своих дочёрта. - Ну, тогда к богу - каяться. Но и бог зол на грешника - поздно тот возлюбил покаяние, раз всласть отдавался земным страстям. - Так что же? просто сгинул в небытиё хомячок, человек - просто спустил даром время на игорном столе своей жизни. А ведь мог бы стать гением, познав азарт творчества. Или великим философом, пусть едва прикоснувшись ко истине.
Много ближе людей мне зверушки мои, дикие да домашние. Волки, лоси, медведи, лошадёнка в хлеву; а особо две суки азиатской породы. Я их уважаю как недругов. Рычу и пугаю, не жалея по рёбрам - но суки отвечают мне верностью, как мелкая свора заступников. И чем жесточе грызусь я с подонками, тем ласковей они к вожаку – ко мне, то есть.
Сёдня утром на крыльцо вышел, к белому свету потянулся спасибом - и чуточку взвыл от радости, что живу без помех - а собаки разом круг меня встали, преданно глядя в глаза своим зверским вопросом. Но у меня пока нету для них ответа серьёзного - сам пусто жируюсь, вес набирая. И тишина духовитая возле нас.
С неделю как приходили на охоту городские мужья, вооружась тупорылыми берданами. Хотели эти дурни запугать глупой силой; они ко мне из машины вылезли на охрястьях свиных, на коротких ножках. Пятеро их было вместе с шофером: - доставай, - говорят, - зверюшек из лесного загона. Мы желаем охотиться.
- А разрешения, документики есть при вас? – спрашиваю спокойно.
- Ну а как же! - захохотали горожане в один голос, и предъявили вперёд заморенького мужичка, опечаленного незавидной участью. Бесприметный он был, в уголке шестым тёрся. Но как только сбросил с себя лоснястую хожалую куртку, то оказался главным уездным егерем при погонах.
Тут мне вроде придётся в теньке постоять, и к сосне притулиться - да взыграла душа пополам с лиходейством. Так вот случается у одинокого человека, когда ему вороги мирно жить помешали.
- Скурвился окаянный предатель!!! - свистнул я на три стороны по полям лесам кладбищам - а подонки мои, грызни славные, сразу морды оскалили из кустов, и зубовный их скрежет разнёсся меж трав будто волчий. Так прогнали мы вместе охотников.
Три дня назад я шёл радостный, думал о ерунде, улыбался. Захотелось взлететь - переселился нутром во птицу, и махнув крыльями, сел на крепкую крону высоченного тополя. Но по сломанной ветке, как по пешеходному мостику, прибежали вороны ругаться, что у них от меня опасно качаются гнёзда. Тогда я сорвался в самую высь - гордый, белопёрый, отважный - а оттуда метко прицелился и нагадил на них. А потом драпанул в сторону лукоморья: на широком плёсе перья ополоснуть, смыть грешки во прохладную водицу сероглазой речки.
Но у деревянных мостков через узенький перепляс встретили меня дробью. И снова охотники. Я им - курлы-курлы-курлы - понадеясь, что они в журавлей не стреляют - а мне изо всех стволов задуплили безжалостно браконьеры.
Ну хорошо, негодяи: тогда продул я форсунки, выбив из себя плаксивые сопли, и глотнул освежающе воздуху. Набираю ужасную высоту, потом падаю резко в пике - и у самой земли выхожу я на бреющий, жмя смело гашетку и густо поливая шрапнелью фашистскую сволочь. Она вся затряслась - руки вверх; а я так спокойненько ей: - Предъявите!
Гляжу: а они ухмыляться стали, перемигиваясь. Но я настороже: опять ведь начнётся блатная песенка - мы сами не здешние, да зато знаем губернского голову.
Как в воду глядел: круговою порукой суют мне багряные корочки одержимых чинов, в которых бесом прописано золотыми буквами. А я же птица, я грамоты не разумею - подтверди, мать природа. Ну и погнал их пинками на речку, и сбросил с мостков во гниющие камышовые плавни.
Вот только вчера я не спас кабанов. Ночью спал, потому что. В это время проходили шпионские стрелки далеко от моей хаты; их глаза блестели предстоящими ожиданьями - ах! сладка мечта, готовь пыж-патроны. - В заветном местечке натоптана к речке кабанья тропа из дубравы, и если сбоку залечь во грязи, сильно ею не чавкая - ух! - то когда с желудей свиньи пойдут опиваться, можно их всех потрошить, можно сало крошить кабанов, и подсвинков, и деток-брюхастиков. Приготовив обжорное блюдо для своей ненасытной утробы под шоколадным соусом сухих камышовых метёлок.
Двое стрелков, невидимые у воды в скрадывающих сумерках, залегли на вернейшем прицеле, решив желчевать только вепрей со своей передовой полосы. Другая парочка притаилась на берегу, в расплюстье большого осокоря - став совместно похожей на двухглавого змея Горыныча. Пятый бандит положил ружьё на моховый пень, и выслеживал жертву круглыми очками, украденными, как видно, у заснувшего филина.
Когда в пугающем мраке вдруг повисли яркие парашюты ракетниц, кабаны ломанулись назад. Под жёлтыми куполами захлюпала грязь - из зарослей выскочил вепрь, слепо раздувая уже клеймёные пулями дырки ноздрей. Следом на берег метнулись секачи помоложе – они, грозно ревя, съели первый залп оружейный. А возле них паникующей толпой визгливо валились матки с детьми - под вторым, и третьим, и четвёртым зарядом свинца.
Звёзды на стропах погасли; охотники в плавнях затихли, боясь сглотнуть утробную слюну; уцелевшие свиньи дробили валежник уже далеко в лесу. Когда всё замолкло, когда наступила мёртвая тишина, трусливые браконьеры с жадностью похватали добычу и скрылись во тьме на машинах.
Сколько ж зверюшек на свете осталось?.. - решив посчитать, я отправился следующей ночью, и перелетая через горы да равнины, леса и моря, сматывал вёрсты в разноцветные клубки. На дне моего грибного лукошка уже лежали жёлтые клубочки из пустыни, зелёные таёжные, а голубые реки раскидали свои длинные хвосты по всем щелям.
Но мне была нужна белая Антарктида. Там, где во льдах затёрты мачты парусных кораблей, и где под водой навечно замёрзли три огромных кита доисторической науки - там императорские живут пингвины. Они походкой и статью похожи на королевских особ, но всю жизнь ходят в одном костюме и работают простыми учителями, обучая грамоте белых медведей. Не зря тех прозывают умками после окончания школы.
Я сел на снежном торосе; и закопался так, что самого не отличить от снеговика. Прикрыл бинокль варежками, и начал считать с первого по десятый класс. А потом записал, не чинясь, всех до одного в красную книгу - подальше от бюрократов да браконьеров. Никого не забыл, и приговор свой изрёк: теперь тому, кто тронет пингвинёнка или умку, сразу высшая мера - Подпись. Точка. -

Я иду по августа тропке, неспеша косолапя, и напеваю прохладную песню про белых медведей, которую подслушал по радио.
Тут из-под ноги взлетел пугливый кузнечик, и стукнулся башкой об мою коленку. Почесав зудящий ушиб – теперь точно будет синяк - я прихрамывая спешу к зелёному стрепездику: прошу у него извиненья, раскаиваюсь, что незвано забрёл в его пышнотравые пенаты. А хозяин сердито мотает зубастым бочалом:
- ты дылда, если бегаешь как слон, то оглядывайся и смотри под ноги. Тут, между прочим, мой кров и семья. Уяснил по-хорошему?
- Чего ты, чего?! - трусливо возмутился я, слегка отмахиваясь ладонью. – Я не со зла ведь тебя зацепил. Загляделся.
- глаза повылазили?!
Ого, он уже рукава заголяет, и драться собрался. Но у нас разные боксёрские категории; к тому ж я лесник здешних мест, охранитель природы.
- браконьер ты, вот кто. Повредил мне крыло, и скрипочку - теперь будешь жену и детишек кормить.
Мы препираемся, а жирующее солнце уходит далеко за зенит, пуляя в нас не лучами - а каплями сала. Я дую за ворот футболки, потом на коленку свою, на кузнечика. И ссоры как не бывало. Он с грустной улыбкой рассказывает мне про диких свиней, которые страшно мучают их семейство голодными набегами - не сожрут, так затопчут. Улететь бы на юг - но мешают стеклянные слабые крылья, над коими хохочет вся родственная саранча.
Я принимаю тёплое, даже жаркое приглашение заходить невзначай в гости; вокруг сонные травы храпят, и бездельничает луговая дремота; только синие да жёлтые мотыльки порхают себе, не умариваясь, и всякая мелкота играет в жевалки, кусая мою обгорелую спину. Летняя бродячая парынь уже едва пахнет бесстрашным грозовым озоном, ночью внаглую обившим созревшие сады. И толстое солнце как по маслу катается в узеньких переулках соломенных крыш, с хохотом сдувая божьих коровок на конопатые ребячьи носы.
Это оно выгнало из конюшни жердявую лошадь, за которой стреноженный волочится скотник, весь опутанный на четыре копытца. Двое пацанят и девчонка от страха возлезли под самое небо, по шаткой-то лесенке, и орут на кентавра, тычками подбадривая друг дружку. А довольные поросята лишь перекатывают свои слоёные колбаски с боку на бок в жёлтой луже свинарника. От их едального корыта куры отгоняют зелёных мух, сами притворяясь заботой, чтобы тут же выклевать с-под носа недожёванный кусок. И каждая большая ли, малая тварь, нынче дышит в четыре ноздри, воздух мает - потому что под солнечным пеклом он быстро сгорает, заполняя природные лёгкие. Сев-сенокос-жатва, и любовь, и детородство, требуют много живого дыхания - чтобы руки трудились и голова думала, чтоб чресла любили и душа пела о родимой земле.
В деревенском магазине я встретил давнего знакомца, который живёт в приймаках, шоферит, иногда работая вместо лошади на задворках у одной старой бабки. Если конечно не пьёт.
Мне вспомнилось тут, как грустная старуха ругала его, шалопая, за водку, что накануне он нахлебался; и много жалости было тогда в её сварливых речах - о корявой судьбе, о жене и о детях.
- Как ты живёшь сейчас?
- Ооооо. - Мужик широко разинул рот, усмехаясь; так дошколята в первый раз пишут круглые буквы на бумаге, ещё не жалея чернил и линеечек. - Теперь я с той бабкой живу. - Лицо его вдруг искривилось, и добрая мужицкая усмешка стала превращаться в равнодушный оскал инквизитора, замороченного людскими грехами. Он жерчал своими сбитыми зубами, словно перетирая кульбу в жерновах.
- Ну ты даёшь.
Я уже не знал, как теперь с ним разговаривать. И стыдно скрёб в затылке всей пятернёй, со всякими приблудными вошками. Сделал бы вид, что меня его грех насмешил, позабавил циркачески - но какое же здесь акробатство, когда все сломаны руки да ноги, и прочие кости, а прежде громогласный рыжий клоун тихонечко плачет, сморкаясь в колпак. - Зачем тебе нужно? ведь двое детей.
- А баба моя? Про её блядство ты слышал? - он позорно заглядывался, он искал мои путаные глаза и в них правду. - Да не бреши. Вся деревня уже про неё болтает. - И всколыхнулся, воспрял к небу он, непобедимый богатырь силы и духа. - Думаешь, мне больно? Херушки! Я срать на неё хотел! Пусть теперь спит с кем попало, а я к ней не подойду - мои обиды прошли через кишки, и наружу. Я уже забыл, где их оставил.
Наверное, по этой самой забывчивости мужик всё крепче сжимал мою глотку, слюнявясь в лицо, и шипел, пренебрегая словами, едва не отняв меня у матери природы: - не указуйте мне. Жжживу как хочу.
Стоит мужик голодный, оборванный - корке хлеба рад и обноскам – но его волю руками не трожь, а то на вилы поднимет. И пусть это воля нищеты да мучений, он всё равно не променяет её на сытый загон. За это я его, дерзкого, и уважаю.
- Уважаешь?.. - сам себя спрашиваю. – А за что? Он выжрал бутылку и под забором свалился, про всех позабыв. Дома у него ко всему край работ непочатых, и с ними бедная жена управляется, уж глаза бы её не глядели на мужа. Прибраться по человечески не за хер, денег нет, а у неё хата выбелена мелом - где взяла? - да сама накопала в овраге, мешки тащила на вросшем горбу, пока её алкаш слюни пускал, да в штаны обссыкался. И не говори мне, будто таких мужиков-котяхов мало на нашей сердечной стороне - было бы мало, душа так не болела. Ссучилась мужская порода как курва вихлястая - настоящий мужик одними руками станет планету рвать, чтобы осенью урожай дала, чтоб семье жрать было, а если у него силы и надежду попытаются отобрать, то не подходи близко - вмиг под ноги пеплом осядешь. Зато нынешних пьяных подштанников даже чести лишили - и сверху, снизу, и раком - им совесть испохабили, а они одно только в бутылку зырят, друг дружке жалуясь на судьбу. -
- ээгеее, дерзостный мой, - сам себе отвечаю, - далеко же тебя понесло. Удивляюсь, как мы в одном теле ужваемся. Думаешь - если прокапался, отрезвел, то и забуреть можно под красным флагом? А вспомни, каково ты на днях сам нализался и дедуню споил. Заглота… -
Ну, было. Было. Я тогда на ногах устоял, но деда подкосила моя ядрёная бражка. Доволочив его до евойных ворот - шажков за пятьдесят, чтобы бабка не встренула - я опустил его бзденьком на траву. И из кустов уже подождал, пока дедуню хоть кто-нибудь заметит. Но он сам заметился, провыв в небеса гордую революционную песню.
Услыхав её, бабуня выскочила с ветерком, оглядела - не поднять - и затянув потуже платочек на шейке, пихнула своего старичка со всей дури под зад. Тот зад всколыхнулся; дед тяжело поднял башку, выматерясь - а узрев бабку, резво перевернулся на животик и скокнул за ней на карачках. Жаль, не хватило бензина: заглох в десяти шагах.
Старушка опять подошла, присмотрелась - не юлит ли, заманивая. И шлёп! теперь по носу.
Дедуня в сей раз даже на ножки поднялся, уж так ему хотелось сучку поймать; а я за кустиками сидел и тайком ухохатывался. В общем, приснул он под виноградной беседкой, возле собачьей конуры.
Но утром он пошёл не домой, а прямо ко мне. И пустые хлопоты, печальная обуза: деда хоть на аркане к бабке тащи - всё равно не идёт, стыдится.
- Ну что ты гноишься в своём углу, выйди на божий свет. – Я тяну его цепью колхозной, но старик сто замков на душу повесил, и никого туда не впускает.
Только и твердит: - Моя вина, прощенья нет.
- Да в чём ты виноват? - Я даже руками всплеснул, удивляясь стариковой гуднявости. Право слово, как дитё непрощёное. – Ты пойми, дружище, что бабуня уже и думать забыла про вчерашнюю ссору. Ей теперь одна сладость осталась, что ты сильно переживаешь. - Я ладонями потряс перед носом своим, привечая дедовы глаза, и ботинком пристукнул: - Ну понял, старый бабай, речь мою?.. -
На жалкого гуся он был похож. Недавно мой любимый гусь спотыкнулся при спуске, и кубырнул в самодельную овражину, которую я давно уже вырыл для их купания. Под тоненькой толщей колодезной воды нет ни рыбы, ни мяса, но каждый день белая
Прикрепления: 3999230.jpg (7.7 Kb)


еремей
 
СообщениеЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. Начало
Отредактированное автором начало для повести ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС

Я слабо общаюсь в инете – оставляю свой телефон - 89045297248

Меня заводит машина времени. Со своего толкача, с пол-оборота. Ведь если она всё же есть в будущем, то значит, что мы с предками и потомками живём одновременно в параллельных мирах. Один миг на одной территории. И выходит, что время и пространство совсем мало значат для вселенной.
Или эта машинка невозможна, потому что тогда мы обязательно из любопытства проникнем на Голгофу. А бог этого не позволит.
Хотя если он на время обелит наши души, и мы станем простыми созерцателями, потом обо всём позабыв? - тогда зачем нам такое бескуражное путешествие, коль старая душа отторгнет новые воспоминания?
Наверное, время – это выдуманная полнота пустоты.
Поэтому я давно не ношу часов. Забыл представиться - здешний помощник лесничего. Моё имя и фамилия на обложке. Прочитав эту книгу, вы наверное скажете – что так не бывает и так не живут. Ошибаетесь – всё это было в жизни моей. Хоть мне и самому удивительны чудеса, происходившие со мной.

Леса наши древние, пусты от людей. Лишь главный егерь с молодою женой таит звериный покой в сей глуши, да мой хуторок в их близи притулился. Рядом хат ветхих с десяток - и в одной из них обретаются дедуня да бабуня, их мелкая скотинка, и бывший когда-то цветным телевизор.
Захожу я на днях к старикам. Пёс меня знает - не гавкнул, а весело тявкнул, как и на проходившую мимо курицу; и мне даже стало обидно за его небрежение. Вхожу я легко и свободно, без стука – поэтому попал вдруг в неловкую ситуацию, а попросту срам. Видно, старые залежались до обеда на своих постельках, и бабуня сидела в одном исподнем белье; она расчёсывалась, устроив перед собой большое зеркало.
Тут она взвилась от меня как целомудренная девка – которая прямо по уши влюбилась, и теперь стыдится.
Сказав, будто я закрыл глаза на её голую красоту - сбрешу. Но и не облизнулся. Растрёпа, оказывается, похожа на прилетевшую с шабаша ведьму, коей хоть и стыдно за блудливую ночь, а всё ж на её искусанных губках играет довольная улыбка. Вот так же и она смотрела мне под ноги, обернувшись у окна тюлевой занавеской; а дедуня позорно хихикал, словно это он натянул себе белые бабские панталоны.
Потом мы пили чай; но не за большим столом, а расставивши стаканы по табуреткам; и смотрели в телевизоре не знамо какую серию - нам с дедом она по фигу, лишь бы болтать за дурацким кином - зато бабуська, рекламой отвлёкшись на хозяйство да кухню, тут же скороговоркой бежала обратно, едва снова заслышав голоса любимых героев. И по-куричьи взмахивала крылами в самых трагедийных отрывках фильма, и слёзно глядела по сторонам, словно сзывая под брюшко разбежавшихся цыплят. Дедуська меленько тряс седой головешкой, может стыдя её; и я б посмеялся, но пришла мне глупая мысль, а потом умно осела в башке, что старуха живёт и дальше жить будет заради этого ерундового сериала, и страдать, и радоваться с теми киношными мужиками да девками - а длись кино вечно, то совсем не помрёт.
Но меня взбудоражил другой фильм, документальный. Про то, как детишек продавали на органы тела. Там в паутине страхов ночных брёл милиционер, по своим сусекам оглядываясь: то в кобуре тронет наган, то на ляжке кинжал пощупает. Всё на месте; и только его сердчишко куда-то девается, ухает в пятки.
Старшина знал, где мертвецкая; но ему приходилось таиться средь мокрой куствы да жгучих сорняков, так что скоро он потерял ведомую тропку и крался по лунному ориентиру. Да ещё по следу змеи, выбитой на старом больничном гербе в чашке со спиртом.
Тихо здесь, за воротами. Сладко пахнет цветами, хоть лечись всю жизнь - и не помирай. Но что-то не везёт роженицам в их благословенных потугах: гибнут их младенцы, задыхаясь гнилостью розы ветров. Только малец высунет нос из мамкиного тепла, как его хвать! - за щикотку бактерии да микробы. Дитё пырскнет на них, созовёт гурьбу однолеток - но нет у них мочи хворобам противиться, и мрут словно мухи младенцы.
С дождливых листьев за воротник ссыпалась влага, прыгая по телу холодными мурашками. Милиционер шептал себе взбадривающие песни, и сжимал кулаки, намереваясь сходу броситься в бой. Он и на миг не поверил лёгкому цифирному счёту главного врача - уж очень небрежно этот откормленный бугай рассказывал о жестокой смертности при родах, словно сам подбрасывал уголь в топку кремации. Старшина ненароком даже заглянул под стол, чтобы узреть его чёртовы копыта; но доктор обулся в высокие ботинки с модельными носами, и усмехался злорадно - что, съел?
В маленьком окошке под крышей покойницкой виднелся свет; может, там гадает судьба: - будет тебе чудиться - а не верь: ущипни себя за бок - пропадёт заморок: но испуг не выказывай – храбрись, пока жив: а если умрёшь - воскресай не канителясь.
Среди кучи железного хлама ржавела слега от строительных лесов, она и пригодилась как подпорка милиционеру: - эх, жердяшка из металла, если б только ты узнала, что предвижу я сейчас в неурочный ведьмин час; я ползу, а в пятках бьётся сердце коркой ледяной, бес хромой над мной смеётся, ангел плачет подо мной. -
Он заглянул в окошко: а вокруг разделочного стола сгрудились бело-кровавые измазаные халаты - варагулы резали маленькое тельце. У него кости были и так, как у курёнка - а они его сначала ножом, потом пилой, да ещё несколько раз добавили топором. Два врача-деторуба вынимали из мальца душу, а продажная блядь-медсестра запихивала в банку её частички, спиртуя всё для сохранности. И тут же шлёп этикетки - цена сердца, цена почек - не прогадать бы. Хватит плакать, глазёнки - умойтесь, скоро придут покупатели.
Милиционер сполз с шеста, не удержав в себе поздний ужин. Он то выл, то плакал; потом от удара по затылку грохнулся оземь. Дед с бабкой, да я впридачу, стали орать будто одержимые - до упора прибавив звук - и сумели испугать напавших бандитов, которые трусливо разбежались по кустам. Мы скоренько втащили из телевизора прямо в хату бесчуственное тело старшины. Пока старики вызывали скорую помощь, взахлёб перебивая друг дружку, я отпоил мужика водкой, добавив к ней грамульку нашатыря.
- С ума посходили вы в городе! - и хлестанул его пару раз по щекам. - Разве можно детишек губить?! Они ж в этом возрасте божьи, а не наши ещё, не людские!? или выдумка всё в этом фильме?
- правда, до единой кровинки. - тихо ответил он мне, болевые цедя слова. - на всей русской земле нынче разгулялись нелюди, и у вас есть.
- Брешешь, гад?!!
- ищи их.
Милиционера увезла больничка, при смерти да в бреду. И хоть я ему поначалу не верил - но искал следы, рыл, и нашёл.
А сегодня утром я поймал голого маньяка, отрубил ему вислый писюн - который тут же скормил своим собакам - а самого оставил в кустах истекаться кровью. Он, конечно, мог бы убежать, тем более в ужасе боли и агонии; но осиновый кол, основательно прибивший к земле его синее пузо, теперь помешает упырю скрыться. Когда я уходил всё дальше и дальше, он был ещё жив, он оглушал нестерпимым воем прекрасные зелёные окрестности, на цветочных лужайках которых где-то закопаны маленькие дети, его жертвеньки.
Пустынный этот уголок можно назвать земным раем - и я тут часто отдыхал в волшебных мечтаниях, а суслики крутили вокруг хороводы. Благословенно здесь было: до вчера проклятого дня, когда мои чуткие суки-собаки, играя, разрыли грязную тайную могилу безголового голенького ребёнка. И не понять - мальчик то, девочка ли – всё на тельце срезано свиным складенем душегуба и ядовитыми мухоморами трупных пятен. Я долго умолял его ожить и тянул за руку в свой мир, под светоч пробудившегося дня, но зловредные корневища смерти опутали его в ярости, когтями скребли… Я будто сошёл с ума - сбросил годы, и юность, и отрочество: ребёнком снова фотографировался возле рыжего клоуна, и хохотал, дёргая его за красный нос. А обезьянка не угоманивалась на моём плече, и всё добирала себе мои русые волосы, склеенные конфетами и мороженым… Опомнившись, я осторожно нёс его тело, боясь разбудить тревогой, и потому спотыкался. Потом обмывал в дождевой бочке, дал ему свою одежду, подшив её крупными стежками. Обул белые тапочки, замеловав свои тёмные по беленой печке. И посадил ребятёнка в землю, чтобы он вырос быстрее и к маме вернулся самым сильным на свете.
Но вот как закрою глаза, то смешно мне, сейчас даже - кошмарной кажется ерундой этот резиновый будто бы пупс, исколотый перочинным будто бы ножичком, которому шапку надеть было не на что: в гробике ребёнок лежал со сложенными ручками, а мне чуть ли не на страшный суд хотелось с ним вместе, чтобы увидеть его лицо. Он теперь рядом со мной, у задней стенки, под завалинкой. И может, душа его там, где на куст черноплодной рябины мягко опустилась серая горлица.
Но если б она села сразмаху, то провалилась бы задом между веток - уж очень толстая оказалась птичка. Она, нервно покачавшись, тут же перепорхнула на ракитовый сук; и горделиво причащая пёрья, оглядела ближние деревца, траву под ними, да рядом кукурузное поле - только юркая востроглазая мышь увидела её раскоряку, но от греха спряталась в норке.
На парусящих горличьих крыльях нарисованы белые широкие галуны - словно кистью малярной - и форсит птица повседневным мундиром подводника, и красуется в кителе морского капитана, волка северных широт. Ей нужен простор, вольный ветер, штормы наперекор - но сегодня по синему небу плывут лишь барашки, белые агнецы.
Что им теперь делать со мной за убийство?
Судить - сказал бы на людях полковой милицейский майор, укоризненно хмуря брови. А в душе он легонько вздохнёт, благодаря меня тайно, и пальцем тронет тугую застёжку кобуры, петлю тюремную. Но плохо придётся тому начальнику, который в открытую похерит закон, поддавшись сердечным чувствам - хотя у каждого человека в сём мире, будь он хоть бесом иль ангелом, случаются минуты, пусть даже мгновения искренности и достоинства в одиночестве или прилюдно. Отказываясь от казни позорных душегубов государство обеляет лишь себя самоё, взваливая на простого человека неподъёмную духовную ношу самосуда.
Милейший ты; ты, ты, ты, и ты - кого я сейчас вижу перед собой - ответь мне без фальши: сегодня даруешь ли жизнь бывшему человеку, в детстве так названому по праву рождения человеческой матерью, если вчера растерзал он в лохмотья твоё дитя - твоё, твоё, твоё и твоё, не чужое. Ответь бухгалтер, строитель, духовник, правитель, философ. Какую меру нам дал великий господь для благородства и милосердия?
- не молчи, всеявый, мне тяжко сейчас. Тебе легко - ты в лицах трёх един - отец и сын, и дух святой, и боле; а человек останется один, с самим собой переживая горе. Вселенная не зла и не добра, лишь равнодушна к отмиранью клеток, людские судьбы для неё игра, а жизнь да смерть - театр марионеток. Их незачем оплакивать теперь. Мир никогда не сможет жить иначе. Но почему от клеточных потерь большой вселенской болью сердце плачет? -
В моей голове мутная плень, приставшая к черепу каша, запёкшаяся на стенках костей. Тупо в затылке, пригорели все буквы от мыслей, от дум - именно буквы, и именно пригорели – и чуть бы добавить водички пустых разговоров, бесед, болтовни, размешать чтоб полегчело - но нет той живительной влаги.
Есть. Как же я забыл. Моя бражка уже подошла, и авитаминоз одиночества кончился. Теперь у меня есть зубы и есть что куснуть.
Сладостно выпив кружечку браги, я стал перед зеркалом, скрестив руки. Точно как палач, крепко упёртый в эшафот. – Ну, что скажешь?
Отражение моё сидело на кресле. Холодно, зыбко, тревожно. Так ёрзают на дне рождения нежданые гости. - зря ты. Нужно было в милицию сдать.
- Его б посадили, а он жить не должен.
- это лишь бог решает. Бойся церковной анафемы.
- Кто меня смеет проклясть, если сам он точно не знает, что там - за порогом, за смертным пределом? - от сердца всё верно. Кого сотворил я, с тем и живу. - И ехидно своему отражению: - А ты всерьёз верующий, или просто свои грехи божьим страхом врачуешь?
Он не обиделся, не осерчал; а хитро так: - может быть, вера - это не только небесный господь. Но и обычное людское покаяние.
- Надеждой на раскаянье нелюдей мы сами впихиваем убийственные заряды в детишек тельца, а ублюдки только выдёргивают чеку. - Я отхлебнул ещё бражки. Жёсткая кость от вишни попала на больной зуб. - Какая сука могла придумать, выпестовать, взлелеять это уродское лицемерие?! Ты!!
Он испугался, гад. И задрожал, расплываясь в зеркале на мелкие части. Ручки, ножки; а губки шептали: - одинокой душой ты болеешь, своей одинокой, душой… душой… -

Вот опять этой душе виден лесничихин дом, и снова она, чистюля, стирается. Потные рубахи, грязные носки, свисают в лесной родничок со склизкой коряги. Я всегда норовлю прикоснуться к её женским пальчикам, или чёрный волос за ушко заправлю: зная, что бабы заботой падки. И любопытны не в меру. Они отдаются любовникам, потому что те выворачивают их наизнанку, позволяя рассмотреть такие тёмные уголки бабьих душ, куда хозяйки сами не заглядывали, не то чтобы позволяя мужьям.
Меня тоже словно бесы шпыняют - соблазни, улести, сгоноши. - А муж? - зарежь, закопай. - Эти герои, дерзкие прототипы, давно полнокровно живут во мне, потребляя те же овощи-фрукты, мясо, и брагу. Они любят тех баб, и с теми же дружат мужиками. Я много раз слышал, как они шепчутся в закатных потёмках моей души, не зажигая свечей - наверное, пришло уже время мятежников.
Это они меня умыли, одели, и причесали. Я ещё не зрел себя таким явым красавцем. А если б увидел, то не забыл - влюбился по самые уши, по-бабьи. Леснянка чернявая знает, зачем я сегодня пришёл в её дом, когда егерь уехал. И спряталась за занавеску своей спальной комнаты: то ли стесняясь помойного ведра с очистками, то ль тайком слушая мои заикастые разговоры - смущаясь и радуя. Будто её сейчас поведут к алтарю, а не в хате готовить, стирать, пылесосить.
Блудявая кошка потёрлась об мои ноги, и толкнула – садись - к старинному креслу. У него были лакированные чёрные выгнутые ножки, обручья, которые сляпали мастера ещё до нашей эры. Седушка со спинкой обшиты алым бархатом; а по дереву вензеля, завитки, родовые печати. - Может быть, ты из древнего клана царственных викингов?
Тут бульон зашипел через край; бабёнка спешно выскочила, притушила – но при этом обожгла пальцы и выматерила родословную: - Ни хера не умели эти принцы с принцессами, сплошной разврат да малокровие. Борщ есть будешь?
- Не откажусь, - ответил я, чтоб хоть ложкой занять свои неуклюжие руки.
Она налила мне полную миску, добавив сверху сметаны, и застывших шкварок из холодильника. Я справился с волнением; даже чуть задрал голову, и уже почти не чувствовал своей вины за ненавязчивое ухаживание. Сердце ведь не разбирает - замужем иль холостая. А леснянка подошла совсем близко, порвав меж нами грубую оболочку, и мягкой ладонью тронула мой чёрный рукав: - Кушай, пожалуйста.
Я задрожал как школьный звонок; забился, озываясь сердечным эхом на жалобный голос. К лесничихе я приклонился, простив обиды и измены, и веря, что не повторится такая алчущая боль, собачьим подползком подкрался, припал к хозяйскому колену, и спрятав ревностное рыльце, дышал и плакал, мучил роль:
- любовь земную не считая горем, отдайся мне как другу палачу, распутным флёром бабьих благовоний, и робким – да - на жадное - хочу. -
Вот точно так же, много лет назад, я выпрашивал, вымаливал в истерике игрушечный барабан, увидев на улице белых пионеров праздничный отряд. Они шли, громко стуча палочками; и шагали в ногу - держа гордое равнение в подбородочек.
Тогда я получил свою лакомую игрушку, хоть отец выгреб из кармана последние деньги. А в этот раз лесничиха, хотя и сама распалённая, но выперла меня из дома, порвав на себе платье, бельё и душу. И я, скрежеща словно зверь, проклиная, пьяно вернулся домой - спать.
Укрывшись одеялом до подбородка, я становлюсь саркофажьей мумией - но не жду, когда меня выкопают. Наоборот, мне приятен жуткий страх, и сообразительный мозг яво представляет на белую стену чёрные тени химер, упырей, монстров. Они так велики, что не помещаются на стене всеми частями своих гнусных, и для трусов чудовищных тел. Их хвосты да копыта сползают на пол, а зубатые челюсти клацают по потолку, укрываясь остренькими ушами.
Горячая кровь из прокушенной губы уже текла с подбородка одного вурдалака, а он, не давая той капле пропасть, слизывал её змеиным языком. Его красные очи обозрели хатёнку и упёрлись в угол. Там и дремал я, как жертвенный ягнец для дел сатанинских. Радостный упырь пополз ко мне, тяжко громоздясь на когтях, и уже осязая шею мою, будто клыки злодея прокусили кожу, а рот зачавкал густеющей сукровицей. И вот когда отрыгнули слюнявые губы, приблизившись ко мне для сосущего поцелуя - как неотвратимо накатывает улыбчивая электричка на вусмерть растерянного пассажира, случайно с толкотни перрона скользнувшего между рельсов - тогда я сам, словно этот приговорённый, выполз из тела, с неимоверным трудом душой опираясь об воздух. Покачался нестойко, толкнул себя ввысь, и взлетел, оставив в постели свой панцырь пустой. А чужой я на времечко занял у домашнего голубя. И полетел ко лесничему.
Вру, к его бабе красивой… Я втихаря опустился на козырь высокой трубы, склонил голову вьюшке. И слушаю, слышу - там шорох одежды. Она сбросила жакетку, юбку, а потом стала стягивать с себя и бельишко. Чуть с сердца не выпрыгнув, я слетел наискось в форточку. Но там заперто, там крюк висит, что от воров подвесил лесничий. И тогда я в стекло сразмаху. Дребздынь - зазвенело оно под моими крыльями. Собаки взлаяли, куры кудахнули, свиньи захрюкали - а в доме пожар. Караул. Ну, я и дай дёру.
Приземлился в своём гнезде, среди выводка. Птенцы кричат то ли с голода, то ль с испуга. Нас со всех сторон окружают крысиные рыла. Не моё же гнездо, человек я! - но взыграли инстинкты родительства, жалобы. И я бросился в самую звериную харю, заслоняя детёнышей. Клюнул ей глаз, и успев услышать яростный визг, еле взлетел с перебитым крылом. Сверху мне было видно, как подрощеные крысята загрызали птенцов, и последний из моих долго тряс кверху ножками с откусанной головой. Потом пацюки столпились под насестом, будто люди вытягивая ко мне свои пружинные шеи - словно с трибуны слушали речь. Одна из крыс была очень, ну очень похожа на пожилую знаменитую актрису, играющую роли добрых старушек. У меня даже помутилось сознание - так захотел я скакнуть к ней в объятья и пожаловаться на свою горемычную судьбу…
Что я давно бабу живую хочу. Жопастую; чтобы сзади ядрёная тыква, которую если сбросишь из облака прямо на мирнейший город, то люди содрогнутся ужасом от этой бомбардирной атаки. Сисястую; чтобы спереди спелые дыньки, и делить их на равные доли, и обсасывать шкурку, а когда уже кажется все соки её истончились, то вдруг снова льётся белый ручей молозива, к коему сам припадаешь и детишкам взахлёб остаётся.
Я давно хочу бабу живую. Пусть холуйски сидит у меня на коленях, кланяясь при всяком намёке на похоть: возьми, миленький - бери, родненький. А подлец мой воспрявший ещё и артачится: плохо, дура, просишь - ниже клонись.
Я живую бабу хочу. Уже до чертей надоело руками сгонять. Вместо весёлых мыслей от каждого взгляда на родную обитель, на бабочек-сусликов, и прочих товарищей - я в тёмные думы погружён, в развратные бредни с замужними жёнками - я так их ставлю да этак, совсем даже голыми и до пупа, в ночных сновиденьях и буйных фантазиях дня – я б забыл о грехе и о господе, но истощённый падаю, каюсь, и в божьи глаза позорно смотрю, зная, что он всё это видел.

Господь, ты любишь меня?.. - прости, что спрашиваю об этом - ведь кажется, ты всему человечеству доказал свою любовь, заслав к нам на землю великого сына в самом явом обличье, и заставив его не отцовским приказом, но душевным благородством претерпеть все мыслимые муки, доступные бренному телу; значит, ты всерьёз пожелал, чтобы люди обрящие веру, не только прожили с надеждой на лучшее, на райские кущи потом, смерти после - а явили бесстыжему миру ненаглядный пример милосердной стойкости, яростной отваги - и стали соратниками твоему сыну.
Но какой из меня соратник, если я люблю и ненавижу, верю богу и сей миг ожидаю подмены. Потому что для меня одна любовь с верой - это рабство, кабала. Поклонение - холуйство. А по любимому человеку надо не только истирать в клочья шерсть на коленях, но и в лохмотья кровавую душу. Чистая любовь, вера, не бывает истовой; раб - не товарищ. И бога нужно любить, ненавидя; верить в тревоге предательства. Потому что озаряя одну из идей первейшим величием, он обязан ради неё предать остальные. Вот так Христос, во славу господа обрёкший себя.
Хоть бы взаправду вознестись к небу. И парить, разбросав свои крылья - а потом нырком опуститься на верхушку дерева. Иль поднять себя ввысь чудесной силой желания - и камнем, кубарем! ловя взглядом лишь точки да чёртки, ринуться вниз - но волшебно замерев у земли, упасть в траву лёгоньким пухом.
Мне уже надоело жить неизменным по примеру скушного мира. Ведь тому хорошо, кто любит работу и упоён своей милой семьёй. Мне же кажется страшным любой пустой день. Пацаном я б схватил клюшку - и айда на хоккей, на футбол. А ныне мне взрослому остаётся влюбиться в свою лишь усталость, да одиночество. Если уж нету другой любви.
Моё чувство соратника давно заболело. Ленью великой. Есть мечта спихнуть на других людей все заботы цивилизации. Она беспредельна как космос, и на каждого ребёнка взваливает посильную ношу развития, но уже с долькой сердечной горечи. А возрастающую годами тоску потом не развеют убогие зрелища, потому что в конечном счёте радости требует не оболочка тела, но вечность души. Дети малы; я ж имею понятие, что большего от жизни ждать не приходится.
И хоть у меня очень весёлая натура лица, и в ней далеко ещё смерть не смердяти - да только скушно драться с этим вот миром порожней суеты, бунтовать против плакучих ив и дрожащих осинок. Ведь люди возятся на газетных бумажках, на журнальных, словно хомячки в трёхлитровой банке. Одни размером полнее, с большими щеками, богаче - другие худы, юрки, и в услугах. Многие из них там за стеклом и подыхают, удивлённо всхрипнув, а потом завоняв - но не оставив золочёного памятливого тавра в чужом сердце. Куда делся? а? - Сосед скажет злорадно - пошёл к чёрту. А у того своих дочёрта. - Ну, тогда к богу - каяться. Но и бог зол на грешника - поздно тот возлюбил покаяние, раз всласть отдавался земным страстям. - Так что же? просто сгинул в небытиё хомячок, человек - просто спустил даром время на игорном столе своей жизни. А ведь мог бы стать гением, познав азарт творчества. Или великим философом, пусть едва прикоснувшись ко истине.
Много ближе людей мне зверушки мои, дикие да домашние. Волки, лоси, медведи, лошадёнка в хлеву; а особо две суки азиатской породы. Я их уважаю как недругов. Рычу и пугаю, не жалея по рёбрам - но суки отвечают мне верностью, как мелкая свора заступников. И чем жесточе грызусь я с подонками, тем ласковей они к вожаку – ко мне, то есть.
Сёдня утром на крыльцо вышел, к белому свету потянулся спасибом - и чуточку взвыл от радости, что живу без помех - а собаки разом круг меня встали, преданно глядя в глаза своим зверским вопросом. Но у меня пока нету для них ответа серьёзного - сам пусто жируюсь, вес набирая. И тишина духовитая возле нас.
С неделю как приходили на охоту городские мужья, вооружась тупорылыми берданами. Хотели эти дурни запугать глупой силой; они ко мне из машины вылезли на охрястьях свиных, на коротких ножках. Пятеро их было вместе с шофером: - доставай, - говорят, - зверюшек из лесного загона. Мы желаем охотиться.
- А разрешения, документики есть при вас? – спрашиваю спокойно.
- Ну а как же! - захохотали горожане в один голос, и предъявили вперёд заморенького мужичка, опечаленного незавидной участью. Бесприметный он был, в уголке шестым тёрся. Но как только сбросил с себя лоснястую хожалую куртку, то оказался главным уездным егерем при погонах.
Тут мне вроде придётся в теньке постоять, и к сосне притулиться - да взыграла душа пополам с лиходейством. Так вот случается у одинокого человека, когда ему вороги мирно жить помешали.
- Скурвился окаянный предатель!!! - свистнул я на три стороны по полям лесам кладбищам - а подонки мои, грызни славные, сразу морды оскалили из кустов, и зубовный их скрежет разнёсся меж трав будто волчий. Так прогнали мы вместе охотников.
Три дня назад я шёл радостный, думал о ерунде, улыбался. Захотелось взлететь - переселился нутром во птицу, и махнув крыльями, сел на крепкую крону высоченного тополя. Но по сломанной ветке, как по пешеходному мостику, прибежали вороны ругаться, что у них от меня опасно качаются гнёзда. Тогда я сорвался в самую высь - гордый, белопёрый, отважный - а оттуда метко прицелился и нагадил на них. А потом драпанул в сторону лукоморья: на широком плёсе перья ополоснуть, смыть грешки во прохладную водицу сероглазой речки.
Но у деревянных мостков через узенький перепляс встретили меня дробью. И снова охотники. Я им - курлы-курлы-курлы - понадеясь, что они в журавлей не стреляют - а мне изо всех стволов задуплили безжалостно браконьеры.
Ну хорошо, негодяи: тогда продул я форсунки, выбив из себя плаксивые сопли, и глотнул освежающе воздуху. Набираю ужасную высоту, потом падаю резко в пике - и у самой земли выхожу я на бреющий, жмя смело гашетку и густо поливая шрапнелью фашистскую сволочь. Она вся затряслась - руки вверх; а я так спокойненько ей: - Предъявите!
Гляжу: а они ухмыляться стали, перемигиваясь. Но я настороже: опять ведь начнётся блатная песенка - мы сами не здешние, да зато знаем губернского голову.
Как в воду глядел: круговою порукой суют мне багряные корочки одержимых чинов, в которых бесом прописано золотыми буквами. А я же птица, я грамоты не разумею - подтверди, мать природа. Ну и погнал их пинками на речку, и сбросил с мостков во гниющие камышовые плавни.
Вот только вчера я не спас кабанов. Ночью спал, потому что. В это время проходили шпионские стрелки далеко от моей хаты; их глаза блестели предстоящими ожиданьями - ах! сладка мечта, готовь пыж-патроны. - В заветном местечке натоптана к речке кабанья тропа из дубравы, и если сбоку залечь во грязи, сильно ею не чавкая - ух! - то когда с желудей свиньи пойдут опиваться, можно их всех потрошить, можно сало крошить кабанов, и подсвинков, и деток-брюхастиков. Приготовив обжорное блюдо для своей ненасытной утробы под шоколадным соусом сухих камышовых метёлок.
Двое стрелков, невидимые у воды в скрадывающих сумерках, залегли на вернейшем прицеле, решив желчевать только вепрей со своей передовой полосы. Другая парочка притаилась на берегу, в расплюстье большого осокоря - став совместно похожей на двухглавого змея Горыныча. Пятый бандит положил ружьё на моховый пень, и выслеживал жертву круглыми очками, украденными, как видно, у заснувшего филина.
Когда в пугающем мраке вдруг повисли яркие парашюты ракетниц, кабаны ломанулись назад. Под жёлтыми куполами захлюпала грязь - из зарослей выскочил вепрь, слепо раздувая уже клеймёные пулями дырки ноздрей. Следом на берег метнулись секачи помоложе – они, грозно ревя, съели первый залп оружейный. А возле них паникующей толпой визгливо валились матки с детьми - под вторым, и третьим, и четвёртым зарядом свинца.
Звёзды на стропах погасли; охотники в плавнях затихли, боясь сглотнуть утробную слюну; уцелевшие свиньи дробили валежник уже далеко в лесу. Когда всё замолкло, когда наступила мёртвая тишина, трусливые браконьеры с жадностью похватали добычу и скрылись во тьме на машинах.
Сколько ж зверюшек на свете осталось?.. - решив посчитать, я отправился следующей ночью, и перелетая через горы да равнины, леса и моря, сматывал вёрсты в разноцветные клубки. На дне моего грибного лукошка уже лежали жёлтые клубочки из пустыни, зелёные таёжные, а голубые реки раскидали свои длинные хвосты по всем щелям.
Но мне была нужна белая Антарктида. Там, где во льдах затёрты мачты парусных кораблей, и где под водой навечно замёрзли три огромных кита доисторической науки - там императорские живут пингвины. Они походкой и статью похожи на королевских особ, но всю жизнь ходят в одном костюме и работают простыми учителями, обучая грамоте белых медведей. Не зря тех прозывают умками после окончания школы.
Я сел на снежном торосе; и закопался так, что самого не отличить от снеговика. Прикрыл бинокль варежками, и начал считать с первого по десятый класс. А потом записал, не чинясь, всех до одного в красную книгу - подальше от бюрократов да браконьеров. Никого не забыл, и приговор свой изрёк: теперь тому, кто тронет пингвинёнка или умку, сразу высшая мера - Подпись. Точка. -

Я иду по августа тропке, неспеша косолапя, и напеваю прохладную песню про белых медведей, которую подслушал по радио.
Тут из-под ноги взлетел пугливый кузнечик, и стукнулся башкой об мою коленку. Почесав зудящий ушиб – теперь точно будет синяк - я прихрамывая спешу к зелёному стрепездику: прошу у него извиненья, раскаиваюсь, что незвано забрёл в его пышнотравые пенаты. А хозяин сердито мотает зубастым бочалом:
- ты дылда, если бегаешь как слон, то оглядывайся и смотри под ноги. Тут, между прочим, мой кров и семья. Уяснил по-хорошему?
- Чего ты, чего?! - трусливо возмутился я, слегка отмахиваясь ладонью. – Я не со зла ведь тебя зацепил. Загляделся.
- глаза повылазили?!
Ого, он уже рукава заголяет, и драться собрался. Но у нас разные боксёрские категории; к тому ж я лесник здешних мест, охранитель природы.
- браконьер ты, вот кто. Повредил мне крыло, и скрипочку - теперь будешь жену и детишек кормить.
Мы препираемся, а жирующее солнце уходит далеко за зенит, пуляя в нас не лучами - а каплями сала. Я дую за ворот футболки, потом на коленку свою, на кузнечика. И ссоры как не бывало. Он с грустной улыбкой рассказывает мне про диких свиней, которые страшно мучают их семейство голодными набегами - не сожрут, так затопчут. Улететь бы на юг - но мешают стеклянные слабые крылья, над коими хохочет вся родственная саранча.
Я принимаю тёплое, даже жаркое приглашение заходить невзначай в гости; вокруг сонные травы храпят, и бездельничает луговая дремота; только синие да жёлтые мотыльки порхают себе, не умариваясь, и всякая мелкота играет в жевалки, кусая мою обгорелую спину. Летняя бродячая парынь уже едва пахнет бесстрашным грозовым озоном, ночью внаглую обившим созревшие сады. И толстое солнце как по маслу катается в узеньких переулках соломенных крыш, с хохотом сдувая божьих коровок на конопатые ребячьи носы.
Это оно выгнало из конюшни жердявую лошадь, за которой стреноженный волочится скотник, весь опутанный на четыре копытца. Двое пацанят и девчонка от страха возлезли под самое небо, по шаткой-то лесенке, и орут на кентавра, тычками подбадривая друг дружку. А довольные поросята лишь перекатывают свои слоёные колбаски с боку на бок в жёлтой луже свинарника. От их едального корыта куры отгоняют зелёных мух, сами притворяясь заботой, чтобы тут же выклевать с-под носа недожёванный кусок. И каждая большая ли, малая тварь, нынче дышит в четыре ноздри, воздух мает - потому что под солнечным пеклом он быстро сгорает, заполняя природные лёгкие. Сев-сенокос-жатва, и любовь, и детородство, требуют много живого дыхания - чтобы руки трудились и голова думала, чтоб чресла любили и душа пела о родимой земле.
В деревенском магазине я встретил давнего знакомца, который живёт в приймаках, шоферит, иногда работая вместо лошади на задворках у одной старой бабки. Если конечно не пьёт.
Мне вспомнилось тут, как грустная старуха ругала его, шалопая, за водку, что накануне он нахлебался; и много жалости было тогда в её сварливых речах - о корявой судьбе, о жене и о детях.
- Как ты живёшь сейчас?
- Ооооо. - Мужик широко разинул рот, усмехаясь; так дошколята в первый раз пишут круглые буквы на бумаге, ещё не жалея чернил и линеечек. - Теперь я с той бабкой живу. - Лицо его вдруг искривилось, и добрая мужицкая усмешка стала превращаться в равнодушный оскал инквизитора, замороченного людскими грехами. Он жерчал своими сбитыми зубами, словно перетирая кульбу в жерновах.
- Ну ты даёшь.
Я уже не знал, как теперь с ним разговаривать. И стыдно скрёб в затылке всей пятернёй, со всякими приблудными вошками. Сделал бы вид, что меня его грех насмешил, позабавил циркачески - но какое же здесь акробатство, когда все сломаны руки да ноги, и прочие кости, а прежде громогласный рыжий клоун тихонечко плачет, сморкаясь в колпак. - Зачем тебе нужно? ведь двое детей.
- А баба моя? Про её блядство ты слышал? - он позорно заглядывался, он искал мои путаные глаза и в них правду. - Да не бреши. Вся деревня уже про неё болтает. - И всколыхнулся, воспрял к небу он, непобедимый богатырь силы и духа. - Думаешь, мне больно? Херушки! Я срать на неё хотел! Пусть теперь спит с кем попало, а я к ней не подойду - мои обиды прошли через кишки, и наружу. Я уже забыл, где их оставил.
Наверное, по этой самой забывчивости мужик всё крепче сжимал мою глотку, слюнявясь в лицо, и шипел, пренебрегая словами, едва не отняв меня у матери природы: - не указуйте мне. Жжживу как хочу.
Стоит мужик голодный, оборванный - корке хлеба рад и обноскам – но его волю руками не трожь, а то на вилы поднимет. И пусть это воля нищеты да мучений, он всё равно не променяет её на сытый загон. За это я его, дерзкого, и уважаю.
- Уважаешь?.. - сам себя спрашиваю. – А за что? Он выжрал бутылку и под забором свалился, про всех позабыв. Дома у него ко всему край работ непочатых, и с ними бедная жена управляется, уж глаза бы её не глядели на мужа. Прибраться по человечески не за хер, денег нет, а у неё хата выбелена мелом - где взяла? - да сама накопала в овраге, мешки тащила на вросшем горбу, пока её алкаш слюни пускал, да в штаны обссыкался. И не говори мне, будто таких мужиков-котяхов мало на нашей сердечной стороне - было бы мало, душа так не болела. Ссучилась мужская порода как курва вихлястая - настоящий мужик одними руками станет планету рвать, чтобы осенью урожай дала, чтоб семье жрать было, а если у него силы и надежду попытаются отобрать, то не подходи близко - вмиг под ноги пеплом осядешь. Зато нынешних пьяных подштанников даже чести лишили - и сверху, снизу, и раком - им совесть испохабили, а они одно только в бутылку зырят, друг дружке жалуясь на судьбу. -
- ээгеее, дерзостный мой, - сам себе отвечаю, - далеко же тебя понесло. Удивляюсь, как мы в одном теле ужваемся. Думаешь - если прокапался, отрезвел, то и забуреть можно под красным флагом? А вспомни, каково ты на днях сам нализался и дедуню споил. Заглота… -
Ну, было. Было. Я тогда на ногах устоял, но деда подкосила моя ядрёная бражка. Доволочив его до евойных ворот - шажков за пятьдесят, чтобы бабка не встренула - я опустил его бзденьком на траву. И из кустов уже подождал, пока дедуню хоть кто-нибудь заметит. Но он сам заметился, провыв в небеса гордую революционную песню.
Услыхав её, бабуня выскочила с ветерком, оглядела - не поднять - и затянув потуже платочек на шейке, пихнула своего старичка со всей дури под зад. Тот зад всколыхнулся; дед тяжело поднял башку, выматерясь - а узрев бабку, резво перевернулся на животик и скокнул за ней на карачках. Жаль, не хватило бензина: заглох в десяти шагах.
Старушка опять подошла, присмотрелась - не юлит ли, заманивая. И шлёп! теперь по носу.
Дедуня в сей раз даже на ножки поднялся, уж так ему хотелось сучку поймать; а я за кустиками сидел и тайком ухохатывался. В общем, приснул он под виноградной беседкой, возле собачьей конуры.
Но утром он пошёл не домой, а прямо ко мне. И пустые хлопоты, печальная обуза: деда хоть на аркане к бабке тащи - всё равно не идёт, стыдится.
- Ну что ты гноишься в своём углу, выйди на божий свет. – Я тяну его цепью колхозной, но старик сто замков на душу повесил, и никого туда не впускает.
Только и твердит: - Моя вина, прощенья нет.
- Да в чём ты виноват? - Я даже руками всплеснул, удивляясь стариковой гуднявости. Право слово, как дитё непрощёное. – Ты пойми, дружище, что бабуня уже и думать забыла про вчерашнюю ссору. Ей теперь одна сладость осталась, что ты сильно переживаешь. - Я ладонями потряс перед носом своим, привечая дедовы глаза, и ботинком пристукнул: - Ну понял, старый бабай, речь мою?.. -
На жалкого гуся он был похож. Недавно мой любимый гусь спотыкнулся при спуске, и кубырнул в самодельную овражину, которую я давно уже вырыл для их купания. Под тоненькой толщей колодезной воды нет ни рыбы, ни мяса, но каждый день белая

Автор -
Дата добавления - в
Сообщение

Автор -
Дата добавления - в
  • Страница 1 из 1
  • 1
Поиск:
Загрузка...

Посетители дня
Посетители:
Последние сообщения · Островитяне · Правила форума · Поиск · RSS
Приветствую Вас Гость | RSS Главная | ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. начало - Форум | Регистрация | Вход
Конструктор сайтов - uCoz
Для добавления необходима авторизация
Остров © 2024 Конструктор сайтов - uCoz