Некоторые люди после близкого, да и дальнего знакомства, вдруг предполагают во мне иуду. За вечную улыбку, что не сходит с моего лица и может оказаться обыкновенной ехидной издёвкой. Как это так? – удивляются они – разве правильно в нашем мире радоваться жизни, когда окружающее тоскливо и тяготно. Вот после смерти, в раю, который обещают нам давно верующая церковь и недавно поверившая власть, будет сладко и славно. Эти люди наверно считают, что я убиваю в их душах христа, его мучения и надежды. Так бывает, есть такой тип человеков, которым почему-то нравится жить страдальцами, чтобы потом упрекать своих товарищей – а особенно винить родственников – в явых и придуманных бедах.
Однажды в работе мне довелось завязаться с очень тяжёлым товарищем. Всё б ничего, притерпелся – но к сему ещё он был моим бригадиром. Представьте себе нервного человека, по духу льва, но который занимает кошачий пост. Ему хочется командовать батальоном людей, а в подчинении лишь один я, доставшийся ему на длинную командировку. И сверху на шее сидят требовательные заказчики, которые то виляют хвостом в угоду хорошей работе, то смело покрикивают за маленькие задержки. Он очень желал добиться похвалы за свой труд: не потому что зазнайка или холуй, а просто такой уж по себе человек – мнительный самоед, но с зачатками лидера. Если у него получалось, он ходил рядом со мной вальяжно, славный довольный. Но не дай бог, коль работа не ладилась: тогда он срывался на всех как побитый кобель, бегал злился – и я рядом с ним в землю прятал глаза, чтоб не встретиться взглядом. И всё равно мне, конечно же, больше всех доставалось. Нет, я ни капельки не труслив – спокоен и крепок – но вот если со мной кто-то падает духом, я всегда ищу не здоровую дубину чтоб его приподнять, а распускаю для него тягучие сопли сострадания чтобы мягче упал. Я презираю в себе чувство мягкосердечия. Как говорил мой кровный дед, когда будя жив – людей нужно возненавидеть чтоб полюбить и спасти. Возненавидеть в нас самые горькие пороки – жадность, злобу, трусость, лицемерие – и не тая указывать на всю эту мерзость, а если есть силы, то и мудохать по ним изо всей мочи. Но я не дед, который прямо баил людям правду в глаза. Я слаб в своей добренькой немощи, именно потому что сам спокоен да крепок: мне кажется, будто словом убить человека страшнее чем кулаком. От кулака остаются лишь синяки да ушибы – ну в крайнем случае, челюсти перелом; а слово оставляет такие глубокие рубцы на пылающем сердце, что хозяева этих сердец уходят в глубокий запой – иногда на тот свет. Вот поэтому я молчал. А бригадир мой ещё больше от этого нервничал, считая сиё молчаливой издёвкой – за что ты, мол, так спокоен, если рядом с тобой у товарищей душа не на месте. Мы, мол, мучаемся и страдаем за производство, ночей не спим – а ты, сссучонок, хладнокровно посапываешь длинным носом словно дитё в колыбельке. Я бы поговорил с ним по-мужски, откровенно. Только как я смогу объяснить красоту и доброту белого света человеку, у которого не тело – это бы легче – а душа зудит противными прыщами да чирьями. Поверьте мне, что с такими людьми не справится ни один психопат, ни одна депрессивная таблетка – вся эта псевдоврачебная муть нужна больничным лжецам лишь для зарабатывания обманных денежек. А вылечить нервы ну просто невозможно – это всё равно что насильно лечить характер, то есть изменять себя в угоду окружающим, но ни один хозяин своего нрава на такое не согласится. Пусть лучше ножевая операция на теле, чем словесная на душе. У нас с ним всё больше не ладилось – потому что он кричал, я молчал. Я рот на замок, даже когда зрел явные ошибки в технологии монтажа. Мне просто надоело слышать, какой я болван и неумёха, как все мои советы ведут нас к рабочему краху – а он, мудрый трудяга, останется крайним на глазах у начальства. Я стал даже стыдиться, чтобы посмотреть ему в очи – в эти слезливые глазёнки побитой собачки, больного щенка. Потому что там не было даже следа какой-либо корыстной греховности, гаденького расчёта – а была только боль, мука от самого себя уставшего сердца. И конечно, наши недомолвки друг с другом оборачивались к нам жопой, возвращаясь чёртовой сторицей. Накалилась работа, раскалилась душа: его уже тревожили не нападки начальства – нет, к ним он давно притерпелся – его волновал мой почти безмятежный покой, в коем не было и малой толики ответственности за порученное дело, за наше товарищество. Ему хотелось возложить на меня свой терновый венец псевдомученика, хотя бы половинку от этого шипастого веника – но я легко сбрасывал эту тяжёлую колючку со своей головы, всего лишь запрокинувшись от искреннего, весёлого смеха. Я действительно не понимал – и сейчас не понимаю, клянусь вам – зачем вешать на себя вериги Христа во славу бесславной рутины, каких-то пустяшных обыденных будней, мышиной глухой кутерьмы. Ведь любая работа даётся не для похвал, грамот и орденов – и даже не совсем ради денежек; она даруется богом для созидания – она упоительна как любимая баба, в которой себя вдруг находишь. Я не сразу к этому сам пришёл. Даже больше признаюсь – я бы спился от монтажной работы, от её тяжёлой высотной обузы, опасностей да травм – если б не творчество. Моя писанина о жизни и людях, о боге и его мелочах, вытянула меня из трясины глубокого многолетнего запоя. Это не был запой в чёртовом образе приближающих к смерти унылых ангелочков, кои тоскливо отпевают ещё не омертвелое, но уже нагрешившее тело – это был ангельский праздник весёлых чертенят, которые вместе со мной без устали танцевали каждодневную джигу. И мне очень нравился тот азартный потусторонний мир, в коем средоточия бога и дьявола до последней крови секутся мечами друг с другом, не признаваясь себе что они единое сущее господа, плоть от плоти его, дух от духа его. Я стал про это писать, завораживаясь своими может быть и детскими, но всё же искренними познаниями. Я словно бы опять стал удивляющимся мальчишкой, открывая заново мир – только теперь уже весь, до ужасных глубин вселенной. Бросив пить, я начал знакомиться с белым светом, которого раньше оказывается совсем и не знал. Какой переход получился – воспевал за упокой, а кончил за здравие. Рассказал про товарища, что жестоко охмуряется тягостью своей жизни – и противоставил себя, сумевшего выползти, выскочить со смехом и фейерверком из вонючей убивающей дряни. Правда, мало кто меня понимает и принимает такого теперь, называя блаженным юродивым. Одни шепчутся за спиной – или он на самом деле дурак, или таким притворяется; другие откровенничают прямо в глаза – тебе уже скоро полтос исполняется, и нельзя в этом возрасте быть дебилом таким. А я соглашаюсь, и даже всплакну со слезой над собой – в душе откровенно и громогласно над ними же хохоча. Потому что мне всё больше нравится бог в себе – я становлюсь добрее, свободнее к людям, и от этого моё сердце наполняет покой. Если раньше я раздражался от навязчивого, иль наглого, или даже злобного человека – то теперь я сам раздражаю других своей терпеливой отрадой, выносливостью, и чуть ли не хладной кровью в трудных спорах с нервными чудаками. Именно так я их называю – чудаки, хотя иной на моём месте с пеной у рта орал бы – негодяи, подонки! чтоб вы все сдохли! И вот я стал замечать, что мне всё больше нравится дьявол в себе. Оказывается, то что я раньше считал милосердием к людям, благостью спокойного сердца, уже превращается во мне в равнодушие и презрение – вроде как – эй, мудаки, ну что вы по мелочам с ума сходите? ведь мир так прекрасен, оглянитесь вокруг! – Я смотрю сверху вниз, но не на букашку – а словно бы как на букашку, но на живого человека, который единственный во вселенной, и боле неповторимый нигде. А я, сволочь, уже перестаю его видеть в сообществе – я зрю его будто бы в муравейнике под ногами, и смеюсь, и хохочу, издеваюсь над ним подлый дьявол. Вот такая я гадина, такой вот иуда от херка до ботинок – и всё же половина христа во мне есть.