херург - Форум  
Приветствуем Вас Гость | RSS Главная | херург - Форум | Регистрация | Вход

[ Последние сообщения · Островитяне · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 1 из 1
  • 1
Модератор форума: Анаит, Самира  
Форум » Проза » Ваше творчество - раздел для ознакомления » херург
херург
еремейДата: Суббота, 16.08.2014, 12:01 | Сообщение # 1
Поселенец
Группа: Островитянин
Сообщений: 148
Награды: 0
Репутация: 30
Статус: Offline
Когда я думаю о деревне, то вспоминается и эта девчонка. Любви у нас не было: в двенадцать лет думаешь о велосипеде да футбольном мяче, а женское к ним приплетается едва лишь – как жёлтый бантик к спортивной стрижке. Губки, носик, чёлка – это всё такое воздушное, что мгновенно улетает из мальчишьего сердца, даже если взгляд на них чуточку дольше задержится. Я пробовал думать о ком-нибудь долго, и прежде всего меня привлекала в ней родинка, косенький взгляд или стайка веснушек – но по прошествии всего лишь недели появлялась рядом новая красота со своим девичьим изыском – и сразу увядали старые чувства.
У товарищей моих было всё то же самое – косички, банты и ФУТБОЛ – а если кто-либо из нас забывался в любовной истоме, то друзья тут же ёрничали, окружая в насмешке озорною компанией – ты за сиськи потрогай, как мячик! – После такого скандала нужно удирать от любви кувырком, потому что в детстве у редкого гордого пацана – не из наших, конечно – хватит сил пережить компанейский позор.
Так я о той самой девчонке. В деревне я был один, насмехаться там некому: и может поэтому я сошёлся с ней сердцем, как с другом. Не таясь рассказал о том что мне нравится, и чем уже гребую в краткой мальчишеской жизни – а она о себе говорила мне мало, не болтала а улыбалась светло да внимательно. Как понять – откуда такая заботливая нежность в девчонке? если её волоокая улыбка казалась не в срок материнской, мадонской с картины рембранта.
А живопись я к тому времени знал, любя и наслаждаясь толстыми красками да пышными кистями мастеров возрождения. У меня сейчас – взрослого – возникает чувство, что их мазки наносились малярными валиками или конскими хвостами тяжеловозов: настолько палитра цветов широка и объёмна, что кажется сама фактура картин – природа и люди – уже умершая, воскресает восстаёт из четвёртого измерения. Но в детстве я не мог объяснить свой восторг этими понятливыми словами, и просто нежился, млеял – созерцая данаю, караваджо и рафаэля. Даже не вид наготы, а словно осязание этих мадонн – как будто живой плоти меж пальцами – не скажу чтобы возбуждало в паху, но стало для меня откровением. Так вот они, оказалось, какие – наши маленькие невесты – когда вырастают из девочек.
===============================

- Пливетик!- И солнечная улыбка засияла для меня, распахнулись обьятия словно детская карусель после месячного простоя. Он меня только ждал.- Ты опять к нам плисол?
- Здорово, вовка.- Вокруг незнакомые люди, то ли заняты, то ль смотрят на нас – и я застыдился, протянул лишь ладонь для пожатия, но будь мы одни точно б кинулся ему на шею. Он мой лучший дружок, я к нему только ехал.
Смотрю на добрую лопоухость, на ржаные веснушки, и чувствую что сердце моё уже вспахано-заборонено, густой сдобреный чернозём на целую ладонь покрывает его вкусными ломтями, пора засевать.- Ты скучал без меня?
- А как зе!- Он так искренне радуется знакомым, да и незнаемым людям, что у него всё на восклицательных знаках – разговоры, походка и жесты. Вот и сейчас он пританцовывает под какую-то тихую музычку, которая звучит в его душе безо всяких диезов-бемолей, даже наверно без нот – а всё же там скрипка, рояль и валторна.
- Ты знаес сто я себе купил в маказине?!- Мне уже не надо слов, вовка: я отраженье покупки вижу на твоих блестящих голубых зрачках, потому что ты эту радость носишь волочишь таскаешь с собой с того самого дня, и даже веки смежиться не могут из боязни заснуть и профукать бесценный подарок.
- Неужели тот самый мафон?
- Да!!!- Он обнял меня, а показалось что Землю, которая дала ему жизнь, а главное уши, чтобы слушать музыку.
Вовка живёт в доме, где поселилось много инопланетян. Мы не понимаем их, хотя каким-то необычным, может быть даже божественным чутьём нас тащит друг к другу. Так всегда притягивается неопознанное и малознакомое, потому что у каждого в душе своя разгадка чудесам.
У нас с вовкой есть общее. Мы очень любим и страдаем за одних и тех же певцов и симфоний. Только я сознательно, потому что пишу под них свои книжки – а он безмолвным детским наитием переживает за героев сих музык, не в силах объяснить откуда он взял их, как притопали они в его рыжую вихрастую голову – чем, если ног у них нет, а одна только выдумка тела.
И вот теперь вовка всё же купил себе этот белый проигрыватель с грампластинками. Залежалое старьё, как говорил бывший неумёха и непродавала директор, держа радиолу для пущей рекламы. А володька откладывал на неё по копеечке, по рублику – им ведь на летающей тарелке не платят никаких пенсий, потому что они жируют от пуза на полном обеспечении. Ещё лет десять назад инопланетяне от голода кушали всё подряд – бумагу, песок, штукатурку – но сейчас с пропитанием стало получше, и поварам даже удаётся себе подворовывать.
Мы с володькой шли к речке. Он как повис собой на моей шее, так и не отпускал её, то ли боясь отстать потеряться, а может оберегая дружка. Меня его ласка немного стесняла: не все ведь прохожие знают инопланетные обычаи и могут придумать о нас невесть что. Тем более, он хоть спокойный парнишка, но по случайному психу становится сильным как бык – и слава богу, что мне ни разу не доводилось быть его матадором. Тут совсем не страх: а тяжёлая болезнь разочарования в любимейшем человеке – у меня бы сразу подскочила температура да насморк, а вернее всего что отнялись ноги – ни к кому не сходить – и руки – никого не обнять. Он конечно же прав, что таким внеземельным да буйным родился, он должен был жить – но опустошённость от вовкиного предательства, если б оно случилось у меня на глазах, всё равно бы проникла в сердце моё, а заполнить его другим вовкой я уже не смогу. Этот всех лучше.

Всё что вовке нужно – двухлитровая крынка кислушки и сдобная булка с изюмом, побольше – этой заправки ему хватает на целый день работы. Он будто трактор: заливаешь ему полубак и паши хоть до вечера. Но уж когда солнце садится, то обязательно, хозяин, стол накрой от щедрот, да без жадобы. Вовка очень не любит, если хозяева не едят рядом с ним то же самое, а в рот ему заглядывают, словно считая проглоченные куски – тогда он смущается, почти не ест а отщипывает по крохам, и другой раз в сей дом не придёт. Причём, когда его спрашивают – почему, за что ты на них – он, не умея притворяться и лгать, так честно и отвечает – потому что они меня жадные.
Вовка очень интересно строит слова в своих предложениях: и всегда так складно выходит, что многие в посёлке уже переняли его инопланетную привычку фантазировать буквы и фразы – только нарошно редко у кого получается, этим жить надо.
Любил ли он кого-нибудь, когда. То неведомо. Рассказывают разные байки, но всё это ересь. Скорее всего, что он юноша чистый – уж больно краснеет при виде девчат – хотя лет ему тридцать, иль около. И даже удивительно что вовка так девственно сохранился: ведь на летающей тарелке нравы свободнее чем на планете, и их беззаботные бабы много чаще влюбляются в легкомысленных мужиков. Они словно дети: понимая иначе, по-своему жизнь, постоянно проводят опыты чувств, имея лишь собственный стыд да мораль.


Я словно вернулся в голожопое детство. Рядом со мной опять русоголовый дружочек в длинных семейных трусах: он бултыхливо ныряет с головой, но так чтобы над водой торчал поплавок голой задницы, а гогочущие пацанята на берегу стараются крепко залепить в гузно грязью.
Володька тож: как не нырнёт, так сползают трусы – видно, резинка не держится.
- Иди ко мне! Сигай, блатуска!- Он ещё ни разу не назвал мя по имени, потому что имён да званий для него нет: только бабуска, дедуска, тётя и дядя. Да теперь вот и брат-братушка, которых он услыхал в рыночной забегаловке. Хотя я поначалу ему представился, с поклоном и реверансом, как приехавший золочёный конкистадор лупатому ошеломлённому аборигену – но его головка не в силах упомнить каждого прибывшего иноземца, мы для него на одно лицо. И я ничуть не обольщаюсь, что именно я ему теперь нужен – он примет в своё сердце любое добро, а зло буйно отторгнет.
Тут к пляжу подвелосипедили красивые девчата – по виду институтки иль школьницы. И мой вовка сразу захорохорился. Таким становится петух, когда в его курятнике появляется новая краснопёрая дамочка. Так ведёт себя директор нашего швейного ателье, нанимая в работницы ещё одну красивую курочку. Но только в любовном общении инопланетян есть большое и важное отличье – они не бывают наглыми. Их организмы питаются берёзовым соком, и когда он бурлит от весенней флёры, то в сердцах распускаются почки тычинки цветы, над головой светит солнце как нимб – а вот земляне больше живут утробой своей, и кипящая кровь приливает собой к животу, а дале чуть ниже, и спариваются склющиваются оне, любовного нимба не ждя.
================================

Крэкс, пэкс, секс. Это заклинание в нынешнее время стало особо значимым в колдовском дыму и голубом сиянии телеэкранов, среди сладкого пения и карамельных диалогов радиофорума, и уж тем более на безбрежных, а потому в болото захлябанных просторах распутного интернета. Об удовольствии, об оргазме говорят многие – думают все. Взрослые мужики да бабы, вялые старички и старушки, даже малые дети уже.
Когда я думаю о плотской любви, мне становится жалко бабулю. Много ль она её видела в жизни своей? затаясь от стыда под одеялкой, сцепив зубы чтобы не заорать при детишках, стесняясь даже самой себя в голом виде – за то что как же я, чистая, стала такая развратная.
Их мораль совсем была непохожа на нашу – словно затворница монашеской ссылки на плечевую подругу с объезда. Когда однажды бабулька вошла в мою комнату в момент поебушек – виноват я паскуда, не закрылся с любимой от радостной спешки – то её чуть удар не хватил. – Как вы можете?! – она мне кричала. – Разве бог вам такое позволил?
А что бог. Кто знает досверно, какую любовь он считает прекрасной, несчастной, обманной, достойной, порочной. И как он сам – там, на небе – манежит богиню свою. Никогда не поверю, что чувства мои человечьи слабее небесных.
Поэтому и жаль мне бабулю. Я ни чутки не думаю о ней, об её поколении женском, как рабынях условностей. Просто всякий вновь приходящий век – а лучше сказать, что довлеющая в морали эпоха – словно бы обряжает голенькую любовь то в жёсткий панцырь общественного соизволения, а то облекает её лёгкой флёрой собственных прихотей да соблазнов.
============================

Во все времена цивилизационной эпохи человеки делились на классы. Вожди и солдаты, попы и рабы, дворяне с холопами. То ли бог действительно так разделил нас – а может быть просто отпетые хитрецы с самых давних времён морочат всем голову. Чем помешает родному отечеству справедливое народовластие? когда все работают на всеобщее благо, к которому и собственный карман полной мошной притулился.
Скорее всего что человеческое разделение нужно слабым особям для вознесения себя на придуманный пьедестал. В самом деле: кто поспорит, что к власти и деньгам в большинстве своём рвутся низкие ущербные люди, в душе у которых превалируют зависть и лень, лицемерие с жадностью, трусость да злоба. Говорят, будто это власть золота так развращает – но нет – именно подлые качества душ и приводят их к трону уже бездуховным отребьем.
==============================

Нравится мне одна замужняя баба. И вроде бы всё у ней ладно в семье; улыбается каждое утро, цветёт словно дивная роза, которая всю свою бутонную а потом зрелую жизнь провела лелейно под негой заботливого хозяина, и никогда не страдала в бирючливой дикости от глода и засухи. Но вот оттого ли что я в неё вдруг влюбился такую, или может по праву патриархальной мужицкости – я решил для себя, будто она моя уже, и все их семейные жимочки да объятия принимаю как ревнивую тягость. Мы с ней почти не разговариваем; только здороваемся изредка – салюты, приветы – но эти добренькие улыбки и взоры настроили меня на доверительный лад, будто исповедника совести, коему милая дама покаялась в чувствах порочных и этой интимной с ней тайной он обречён на придуманную надежду.
Я сознаю распутную тщету своих желаний, но совладать с собой не могу. Потому что кажется есть возможность теснее сблизиться с ней – ведь не внапрасну её радость при встречах – и то что она так счастливится всему белому свету, меня совсем уже не смущает, и призрачные химеры возлюбленных грёз в душе моей яво облекаются плотью.
===========================

… Мне Янка на сегодня зарок дал – идти в гости. Для чего? – проведать Христину. Для кого? – не видишь разве, Серафим мается.
Вот и стою у звонка. Сейчас дренькну в дверь, да убегу как шкодливый пацан. А что говорить?- про вас с Олёной – шепчет мне внутренний голосок, вертя во все стороны цыплячьей шейкой. Справа соседи, и слева соседки – а у них есть дверные глазки; и уже кажется мне, будто весь посёлок бегает по моему скромному делу.
Трушу, но жму на кнопку. Слышатся за дверью лёгкие босые шаги – дробные, словно четыре копытца – так не умеет бегать взрослая мамочка, а папочка топает как слон.
Дверь распахнулась вовсю, без цепочки; в сумраке коридора стоит белый свет с огромными глазами – я зажмурился от стыда, испугавшись Христиной наготы. Но это я сам голый, и она меня видит насквозь.
– Здравствуй, Христина. – С трудом улыбнулся, запрещая себе надежду: – Так нельзя открывать незнакомым людям.
–Доброе утро. – Она по плечо мне, и у сердца колет дротиками ресниц: – Меня никто никогда не обижал.
Я уж не мог признаться, что пришёл говорить за Серафимку; а хотел славословить себя, петушился – если бы Янко увидел, то отрубил мне голову и павлиний хвост, а из тушки сварил наваристую лапшу.
Но Христя помогла с омута выбраться: – Ты от Серафима? – и пусть моя харя в грязных водорослях да в вонючей тине, я всё равно сказать спешу и булькаю: – да-аа... Не смейся, пожалуйста, над его бравадой и неопытностью; прости пацана, раз все люди такими были. Может быть, это вас клеймили позором и сжигали на кострах – за то, что первыми стали друг для друга, будто свет белый заново увидев...
Иду я обратно и хохочу, потому что на счастливую Христинку похожа немая влюблённая, которая ссорится с парнем на асфальтовой тропинке от площади к парку. О любви их можно судить по шальным звучным поцелуям, коими парень ублажает свою девчонку, подговаривая согласиться с ним. Но она упёрлась и тыкает пальчиком в оторванный нитяный хлястик на месте былой красивой пуговицы. Оно и правда – ну что за мужик с такой расхлябанностью, а девчонке хочется на люди его вывести, перед знакомцами похвалиться.
Парень то машет руками, то опять тыкается носом в её тёплые щёки, а губы невеста обиженно отворачивает. И видно, приятна неопытному первотёлку стыдливая женская забота – но вида не кажет малый, прячась в мычащем смехе своём и в темных девичьих прядях.
Вот так же и я люблю. Жену, хозяйку, любовницу. Бабу. За что? не объяснить мне жизнь. Но я умер, если бы предал Олёну с прохожей девицей, которая во мне памяти не нарушит. Только с женой я смогу дышать, так жарко заглатывая умалишённый воздух, кроша лохмотьями почти беременное тело. Оно белым днём красуется перед зеркальной дверцей шкафа, и грозится: – А ну отвернись, тумаков давно не получал.
– Ты почему без трусиков на людях ходишь? мне ж глаза деть некуда.
– Вооо, прямо ещё. Буду я в своём доме прятаться. – Подошла Олёнка, села на колени мои. –Я мужиков не стыжусь, чуть если, а так пусть смотрят. А с тобой иначе – любо и срамно.
Я забодался в рыжих волосах, поласкал ладонью. – Да ты, любушка, потекла. Иди ко мне.
Не пойду, сказала милая, и ушла в кресло. Я сам поднялся, сел перед ней на колени, склонил голову. Олёна посмотрела на вялое солнце за окном, и взмолилась, чтобы оно губы ей сожгло, стянутые путами крика. Мой язык прополз плоть утешную, потом чрево с подступающей сладкой болью, и заорал в её горле, выдавив только утробный хрип. Не дав успокоиться блаженной неге, сам в мокром тумане разума, я приподнял жену на руках и нежно соился с ней, боясь задавить грубостью чуткий её росток, кой из пылающего чрева тянулся к прохладе и свету. Я помогал Олёнке умирать – стонал, когда она кричала помочь; шептал гнусные слова, и улыбался тайком, радуясь своей силе. И всякий раз, вместе с ней отдаляясь, тихо начинал сначала, едва сдерживался, но сцепив зубы и мысли в грубый лошадиный хомут, удлинял скоротечную развязку.
Со двора примчался Умка, и я не уловил его топот, но жена закричала в мои глухие уши: – Сыночка!! не заходииии!!!
Едва одевшись, я выскочил к нему с вороватыми глазами, бегая взглядом по тумбочкам – что бы ещё украсть. А на Умку смотреть боялся. Он очень грубо выручил меня, жестоко спас от уголовщины. И устроил форменный допрос: – Вы что, ёхались здесь? – с таким видом, будто для него все тайны детского рождения это трынтрава.
Мои зрачки враз облиняли, поменяв цвет с жёлтого на красный. – Мамку не тревожь, пусть отдыхает. А я сейчас тебя тихо выпорю за пачкотню.
Сын отступил на шаг в силе и гордости: – Я правду сказал.
– Нет. Мы с матерью любим друг друга, потому что взрослые.
– А я тоже так буду?
– Будешь, когда влюбишься на всю жизнь.
Умка потупился, скребя ботинком облезлую краску. Потом буркнул мне, словно больше не с кем поделиться – обсмеют: – Я рядом с Нинулькой за партой сижу. Она красивая. – И со вздохом радости втянул в себя сопли.
– Иди ко мне, дитя шумное. – Я поднял его на руках к люстре получше разглядеть. – Точно, опять насморк. Ты когда со мной закаляться думаешь?
А Умка в руках дрыгается, смеясь над беспокойством: – Вода ещё холодная очень. Руки пролазят в мороз, а остальное не хочет.
– Пусть с прохладной попробует. – Олёна к нам застенчиво вышла. Испугалась, что я и вправду сына макну в ноль градусов. Забрала малыша и ну высмаркивать в крупный носовой платок, которым и слон утрётся.
– Мам, я сам. – Умка отнял нос и потрогал его пальцем. – Ты так натёрла, что он обгрелся.
Посмеялись да вместе уснули. Но утром у сына скакнула температура. Немного – а в школу не идти. Спешу я к работе, Олёна за обновками на городской рынок: – Макаровна, Антонина! Приглядите за ребёнком. – Они и рады, мы ведь редко общаемся по возрасту. Сюсюкают, целуются, игрушки ему тащат. Но дурак я, не нужно было мальца у соседок оставлять, они старенькие.
С работы ране вернулся. – Мамкааа, мамочкаааа! – плачет Умка, не открывая гноящихся глаз, и Олёна тыкается в его худые ручонки, спасения ищет. Чай с малиной сынок пить не может – и что ему яблоки да груши, когда страх застит свет.
– Папаааа! – он ресницы разлепил мокрыми пальцами; дрожит в моём сердце на тонком поводке – я ладонями прижимаю к груди русую голову, а мальчонка шею не держит: на одном плече плачет, на другом ревёт.
– Ни в какую больницу он не поедет, дрянью напичкают, – шиплю в лицо бледной жене, и чёрными кольцами въевшей мазуты играет под люстрой моя змеиная кожа. А у сына на лбу блестят хрустальные капли – ему больно и стонотно от рези в животе, и кишка ещё сильнее душит кишку, сжимая в пальцах жидкие какашки.
– мама, я хочу в туалет...- пискнул голос. В нём сомнения нет, что родители спасут наказанного сынишку - за мелкий проступок господь повинил дитя. – мама, я не хочу есть наш дом... – в бреду чадит дымом обожжённый фальцет, и от него занялись тюлевые занавески, так что мне их сбрызнуть пришлось с полной кружки.
Олёна выгнула спину, подняла хвост: бедная она мангуста, привыкшая слушаться мужа – из любви, из трусости. Но теперь баба укушена жалостью, у ней вырос уродливый горб – и не плачет уже, а жутко приготовилась к драке.
Тут за окном луна посмеялась над мной: – Что же ты охрип? с женской немощью справиться не в силах? Ты навозный червь, и черви в душе у тебя, и между ногами червяк замученный!
Громкие крики желтушной сплетницы могли навлечь патрули и лживую молву с подлого языка; поэтому я повалил на пол Олёнку, и зажимая ей мокрый слюнявый рот, стянул белы ручки полотенцем жирным кухонным. Потом кулак свой в горло вопхнул, чтобы баба, извернувшись, не закричала о помощи. Оставив половину руки вместо кляпа, встал я и гордо похвастался луне своей решимостью: – Пусть лежит, одумается пусть... да как Олёна вообще смела мужу перечить? я сам сына вылечу.
А луна не дура: видя наши вредные дела, только глазком осмотрелась по комнате, быстро запоминая улики, и хитрым свидетелем спряталась под крышу: – если даже милицейские не вознаградят, ты мне сам за тревогу наличные выложишь... – Но я не услышал её, потому что с трудом управлялся одной рукой в лекарствах и склянках – расплескал валерьянку, сахар осыпал. А всё же нашёл, что искал – серый порошок мутно осел в сливовом компоте.
– Пей, сучка! пей! – трясся я от нетерпения, заливая в Олёнку отвратительное зелье. Когда она уснула, моя рука выпала изо рта её. Поплевав на вены и сухожилия, присобачил перекушенную руку на место: – Займёмся, сынок, делом, пока спит наша мать.
Сижу, точу огромный ножик на оселке наждачном. И грубый скрип навязчиво врезается между стенкой и дверным косяком – где малыш притулил бедную головушку, с тревогой наблюдая за мной. Всё же он сорвался голосом, а потом и ногами дёрнулся, пяткой по плинтусу: – Ерёмушкин, что ты делаешь?
– Нож точу, – ответил, скрыв в опущенных глазах искры подступавшего веселья. Наверно, подвох я задумал.
– А зачем? – ему вроде от болезни сразу полегчало, и то, что я не рассказал всё воткрытую, даже насторожило. Умка принюхался, и уши его воспряли как у дворового щеня.
Ну я выдал прямо в нос: пусть опаской подышит: – Будем сейчас операцию делать без помех. А то ведь мать расверещится от жалости, хотя ты мужик крепкий и любую боль перетерпишь. Верно?
– ...дааа... – Сынок мой почти промямлил, еле слышен в округе его талый шёпот, но кивок мне ответ подсказал. Согласен он, значит.
Чтобы не пугать малыша, да и успокоиться самому, я бросил особые приготовления к операции – только достал из холодильника долю лимона к ста граммам коньяку.
– Пей, Умка.
Малец затрусился: понимает уже, что шуточки кончились. Но и на попятный вернуться ему несподручно – уваженье моё потеряет да веру в себя, потому и хлебнул с горя. Хотел одним глотком, глядя на меня; да только закашлялся Умка, слёзы потекли, в рот ему лимон сую – поздно, брыкнулся сын на диван.
– Вяжите! – кричит, – меня голенького!
Руки да ноги ремнями в обтяжку; с живота малютки рубаху содрал я, а под ней синий пупок. Видно, подмёрз Умка со страху.
Ножик мой хорошо прокалился на керосинке, все микробы сгорели заживо. И тогда я уставил лезвяк на сыночкиной грудке и повёл красную линию, рассекая кожуру да жмурясь от брызгливого сока.
Умка застонал в тяжёлом сне, чуточку подёргался – но узлы стянуты намертво, их мольбой не распутать.
А когда открылось предо мной детское нутро, я даже ахнул – вот как красиво природа нас задумала, да потом и сотворила! жилочки белые тугом натянуты, суставы об костяшки скребутся, змееватые вены жадно глотают кровь. И вместе получается человек, будто на привязи. Только голова сама по себе – она за нитки и тащит.
Жаль, с душой у меня не вышло. Долго искал, обходя закоулки, в которые даже Умка не заглядывал – пустота кругом, одно мясо. Может быть, душа в сердце; может, в пятках – о том знают мудрецы иль хирурги, а у меня опыта мало.
Я ладони сыну на кишки положил, прогоняя меж пальцами несваренную еду: тут он во сне заплакал и мне в руки обкакался. Ну всё, вроде прошла заклятая болезнь. Через полчаса малыш лежал, обшитый на все пуговицы, спокойно посапывая обедневшим кислородом. Лишь еле заметные шрамики останутся в его теле. И Олёнкина память будет чиста, ей снадобье поможет. А в моём душевном покое объявились крупные пробоины...
 
СообщениеКогда я думаю о деревне, то вспоминается и эта девчонка. Любви у нас не было: в двенадцать лет думаешь о велосипеде да футбольном мяче, а женское к ним приплетается едва лишь – как жёлтый бантик к спортивной стрижке. Губки, носик, чёлка – это всё такое воздушное, что мгновенно улетает из мальчишьего сердца, даже если взгляд на них чуточку дольше задержится. Я пробовал думать о ком-нибудь долго, и прежде всего меня привлекала в ней родинка, косенький взгляд или стайка веснушек – но по прошествии всего лишь недели появлялась рядом новая красота со своим девичьим изыском – и сразу увядали старые чувства.
У товарищей моих было всё то же самое – косички, банты и ФУТБОЛ – а если кто-либо из нас забывался в любовной истоме, то друзья тут же ёрничали, окружая в насмешке озорною компанией – ты за сиськи потрогай, как мячик! – После такого скандала нужно удирать от любви кувырком, потому что в детстве у редкого гордого пацана – не из наших, конечно – хватит сил пережить компанейский позор.
Так я о той самой девчонке. В деревне я был один, насмехаться там некому: и может поэтому я сошёлся с ней сердцем, как с другом. Не таясь рассказал о том что мне нравится, и чем уже гребую в краткой мальчишеской жизни – а она о себе говорила мне мало, не болтала а улыбалась светло да внимательно. Как понять – откуда такая заботливая нежность в девчонке? если её волоокая улыбка казалась не в срок материнской, мадонской с картины рембранта.
А живопись я к тому времени знал, любя и наслаждаясь толстыми красками да пышными кистями мастеров возрождения. У меня сейчас – взрослого – возникает чувство, что их мазки наносились малярными валиками или конскими хвостами тяжеловозов: настолько палитра цветов широка и объёмна, что кажется сама фактура картин – природа и люди – уже умершая, воскресает восстаёт из четвёртого измерения. Но в детстве я не мог объяснить свой восторг этими понятливыми словами, и просто нежился, млеял – созерцая данаю, караваджо и рафаэля. Даже не вид наготы, а словно осязание этих мадонн – как будто живой плоти меж пальцами – не скажу чтобы возбуждало в паху, но стало для меня откровением. Так вот они, оказалось, какие – наши маленькие невесты – когда вырастают из девочек.
===============================

- Пливетик!- И солнечная улыбка засияла для меня, распахнулись обьятия словно детская карусель после месячного простоя. Он меня только ждал.- Ты опять к нам плисол?
- Здорово, вовка.- Вокруг незнакомые люди, то ли заняты, то ль смотрят на нас – и я застыдился, протянул лишь ладонь для пожатия, но будь мы одни точно б кинулся ему на шею. Он мой лучший дружок, я к нему только ехал.
Смотрю на добрую лопоухость, на ржаные веснушки, и чувствую что сердце моё уже вспахано-заборонено, густой сдобреный чернозём на целую ладонь покрывает его вкусными ломтями, пора засевать.- Ты скучал без меня?
- А как зе!- Он так искренне радуется знакомым, да и незнаемым людям, что у него всё на восклицательных знаках – разговоры, походка и жесты. Вот и сейчас он пританцовывает под какую-то тихую музычку, которая звучит в его душе безо всяких диезов-бемолей, даже наверно без нот – а всё же там скрипка, рояль и валторна.
- Ты знаес сто я себе купил в маказине?!- Мне уже не надо слов, вовка: я отраженье покупки вижу на твоих блестящих голубых зрачках, потому что ты эту радость носишь волочишь таскаешь с собой с того самого дня, и даже веки смежиться не могут из боязни заснуть и профукать бесценный подарок.
- Неужели тот самый мафон?
- Да!!!- Он обнял меня, а показалось что Землю, которая дала ему жизнь, а главное уши, чтобы слушать музыку.
Вовка живёт в доме, где поселилось много инопланетян. Мы не понимаем их, хотя каким-то необычным, может быть даже божественным чутьём нас тащит друг к другу. Так всегда притягивается неопознанное и малознакомое, потому что у каждого в душе своя разгадка чудесам.
У нас с вовкой есть общее. Мы очень любим и страдаем за одних и тех же певцов и симфоний. Только я сознательно, потому что пишу под них свои книжки – а он безмолвным детским наитием переживает за героев сих музык, не в силах объяснить откуда он взял их, как притопали они в его рыжую вихрастую голову – чем, если ног у них нет, а одна только выдумка тела.
И вот теперь вовка всё же купил себе этот белый проигрыватель с грампластинками. Залежалое старьё, как говорил бывший неумёха и непродавала директор, держа радиолу для пущей рекламы. А володька откладывал на неё по копеечке, по рублику – им ведь на летающей тарелке не платят никаких пенсий, потому что они жируют от пуза на полном обеспечении. Ещё лет десять назад инопланетяне от голода кушали всё подряд – бумагу, песок, штукатурку – но сейчас с пропитанием стало получше, и поварам даже удаётся себе подворовывать.
Мы с володькой шли к речке. Он как повис собой на моей шее, так и не отпускал её, то ли боясь отстать потеряться, а может оберегая дружка. Меня его ласка немного стесняла: не все ведь прохожие знают инопланетные обычаи и могут придумать о нас невесть что. Тем более, он хоть спокойный парнишка, но по случайному психу становится сильным как бык – и слава богу, что мне ни разу не доводилось быть его матадором. Тут совсем не страх: а тяжёлая болезнь разочарования в любимейшем человеке – у меня бы сразу подскочила температура да насморк, а вернее всего что отнялись ноги – ни к кому не сходить – и руки – никого не обнять. Он конечно же прав, что таким внеземельным да буйным родился, он должен был жить – но опустошённость от вовкиного предательства, если б оно случилось у меня на глазах, всё равно бы проникла в сердце моё, а заполнить его другим вовкой я уже не смогу. Этот всех лучше.

Всё что вовке нужно – двухлитровая крынка кислушки и сдобная булка с изюмом, побольше – этой заправки ему хватает на целый день работы. Он будто трактор: заливаешь ему полубак и паши хоть до вечера. Но уж когда солнце садится, то обязательно, хозяин, стол накрой от щедрот, да без жадобы. Вовка очень не любит, если хозяева не едят рядом с ним то же самое, а в рот ему заглядывают, словно считая проглоченные куски – тогда он смущается, почти не ест а отщипывает по крохам, и другой раз в сей дом не придёт. Причём, когда его спрашивают – почему, за что ты на них – он, не умея притворяться и лгать, так честно и отвечает – потому что они меня жадные.
Вовка очень интересно строит слова в своих предложениях: и всегда так складно выходит, что многие в посёлке уже переняли его инопланетную привычку фантазировать буквы и фразы – только нарошно редко у кого получается, этим жить надо.
Любил ли он кого-нибудь, когда. То неведомо. Рассказывают разные байки, но всё это ересь. Скорее всего, что он юноша чистый – уж больно краснеет при виде девчат – хотя лет ему тридцать, иль около. И даже удивительно что вовка так девственно сохранился: ведь на летающей тарелке нравы свободнее чем на планете, и их беззаботные бабы много чаще влюбляются в легкомысленных мужиков. Они словно дети: понимая иначе, по-своему жизнь, постоянно проводят опыты чувств, имея лишь собственный стыд да мораль.


Я словно вернулся в голожопое детство. Рядом со мной опять русоголовый дружочек в длинных семейных трусах: он бултыхливо ныряет с головой, но так чтобы над водой торчал поплавок голой задницы, а гогочущие пацанята на берегу стараются крепко залепить в гузно грязью.
Володька тож: как не нырнёт, так сползают трусы – видно, резинка не держится.
- Иди ко мне! Сигай, блатуска!- Он ещё ни разу не назвал мя по имени, потому что имён да званий для него нет: только бабуска, дедуска, тётя и дядя. Да теперь вот и брат-братушка, которых он услыхал в рыночной забегаловке. Хотя я поначалу ему представился, с поклоном и реверансом, как приехавший золочёный конкистадор лупатому ошеломлённому аборигену – но его головка не в силах упомнить каждого прибывшего иноземца, мы для него на одно лицо. И я ничуть не обольщаюсь, что именно я ему теперь нужен – он примет в своё сердце любое добро, а зло буйно отторгнет.
Тут к пляжу подвелосипедили красивые девчата – по виду институтки иль школьницы. И мой вовка сразу захорохорился. Таким становится петух, когда в его курятнике появляется новая краснопёрая дамочка. Так ведёт себя директор нашего швейного ателье, нанимая в работницы ещё одну красивую курочку. Но только в любовном общении инопланетян есть большое и важное отличье – они не бывают наглыми. Их организмы питаются берёзовым соком, и когда он бурлит от весенней флёры, то в сердцах распускаются почки тычинки цветы, над головой светит солнце как нимб – а вот земляне больше живут утробой своей, и кипящая кровь приливает собой к животу, а дале чуть ниже, и спариваются склющиваются оне, любовного нимба не ждя.
================================

Крэкс, пэкс, секс. Это заклинание в нынешнее время стало особо значимым в колдовском дыму и голубом сиянии телеэкранов, среди сладкого пения и карамельных диалогов радиофорума, и уж тем более на безбрежных, а потому в болото захлябанных просторах распутного интернета. Об удовольствии, об оргазме говорят многие – думают все. Взрослые мужики да бабы, вялые старички и старушки, даже малые дети уже.
Когда я думаю о плотской любви, мне становится жалко бабулю. Много ль она её видела в жизни своей? затаясь от стыда под одеялкой, сцепив зубы чтобы не заорать при детишках, стесняясь даже самой себя в голом виде – за то что как же я, чистая, стала такая развратная.
Их мораль совсем была непохожа на нашу – словно затворница монашеской ссылки на плечевую подругу с объезда. Когда однажды бабулька вошла в мою комнату в момент поебушек – виноват я паскуда, не закрылся с любимой от радостной спешки – то её чуть удар не хватил. – Как вы можете?! – она мне кричала. – Разве бог вам такое позволил?
А что бог. Кто знает досверно, какую любовь он считает прекрасной, несчастной, обманной, достойной, порочной. И как он сам – там, на небе – манежит богиню свою. Никогда не поверю, что чувства мои человечьи слабее небесных.
Поэтому и жаль мне бабулю. Я ни чутки не думаю о ней, об её поколении женском, как рабынях условностей. Просто всякий вновь приходящий век – а лучше сказать, что довлеющая в морали эпоха – словно бы обряжает голенькую любовь то в жёсткий панцырь общественного соизволения, а то облекает её лёгкой флёрой собственных прихотей да соблазнов.
============================

Во все времена цивилизационной эпохи человеки делились на классы. Вожди и солдаты, попы и рабы, дворяне с холопами. То ли бог действительно так разделил нас – а может быть просто отпетые хитрецы с самых давних времён морочат всем голову. Чем помешает родному отечеству справедливое народовластие? когда все работают на всеобщее благо, к которому и собственный карман полной мошной притулился.
Скорее всего что человеческое разделение нужно слабым особям для вознесения себя на придуманный пьедестал. В самом деле: кто поспорит, что к власти и деньгам в большинстве своём рвутся низкие ущербные люди, в душе у которых превалируют зависть и лень, лицемерие с жадностью, трусость да злоба. Говорят, будто это власть золота так развращает – но нет – именно подлые качества душ и приводят их к трону уже бездуховным отребьем.
==============================

Нравится мне одна замужняя баба. И вроде бы всё у ней ладно в семье; улыбается каждое утро, цветёт словно дивная роза, которая всю свою бутонную а потом зрелую жизнь провела лелейно под негой заботливого хозяина, и никогда не страдала в бирючливой дикости от глода и засухи. Но вот оттого ли что я в неё вдруг влюбился такую, или может по праву патриархальной мужицкости – я решил для себя, будто она моя уже, и все их семейные жимочки да объятия принимаю как ревнивую тягость. Мы с ней почти не разговариваем; только здороваемся изредка – салюты, приветы – но эти добренькие улыбки и взоры настроили меня на доверительный лад, будто исповедника совести, коему милая дама покаялась в чувствах порочных и этой интимной с ней тайной он обречён на придуманную надежду.
Я сознаю распутную тщету своих желаний, но совладать с собой не могу. Потому что кажется есть возможность теснее сблизиться с ней – ведь не внапрасну её радость при встречах – и то что она так счастливится всему белому свету, меня совсем уже не смущает, и призрачные химеры возлюбленных грёз в душе моей яво облекаются плотью.
===========================

… Мне Янка на сегодня зарок дал – идти в гости. Для чего? – проведать Христину. Для кого? – не видишь разве, Серафим мается.
Вот и стою у звонка. Сейчас дренькну в дверь, да убегу как шкодливый пацан. А что говорить?- про вас с Олёной – шепчет мне внутренний голосок, вертя во все стороны цыплячьей шейкой. Справа соседи, и слева соседки – а у них есть дверные глазки; и уже кажется мне, будто весь посёлок бегает по моему скромному делу.
Трушу, но жму на кнопку. Слышатся за дверью лёгкие босые шаги – дробные, словно четыре копытца – так не умеет бегать взрослая мамочка, а папочка топает как слон.
Дверь распахнулась вовсю, без цепочки; в сумраке коридора стоит белый свет с огромными глазами – я зажмурился от стыда, испугавшись Христиной наготы. Но это я сам голый, и она меня видит насквозь.
– Здравствуй, Христина. – С трудом улыбнулся, запрещая себе надежду: – Так нельзя открывать незнакомым людям.
–Доброе утро. – Она по плечо мне, и у сердца колет дротиками ресниц: – Меня никто никогда не обижал.
Я уж не мог признаться, что пришёл говорить за Серафимку; а хотел славословить себя, петушился – если бы Янко увидел, то отрубил мне голову и павлиний хвост, а из тушки сварил наваристую лапшу.
Но Христя помогла с омута выбраться: – Ты от Серафима? – и пусть моя харя в грязных водорослях да в вонючей тине, я всё равно сказать спешу и булькаю: – да-аа... Не смейся, пожалуйста, над его бравадой и неопытностью; прости пацана, раз все люди такими были. Может быть, это вас клеймили позором и сжигали на кострах – за то, что первыми стали друг для друга, будто свет белый заново увидев...
Иду я обратно и хохочу, потому что на счастливую Христинку похожа немая влюблённая, которая ссорится с парнем на асфальтовой тропинке от площади к парку. О любви их можно судить по шальным звучным поцелуям, коими парень ублажает свою девчонку, подговаривая согласиться с ним. Но она упёрлась и тыкает пальчиком в оторванный нитяный хлястик на месте былой красивой пуговицы. Оно и правда – ну что за мужик с такой расхлябанностью, а девчонке хочется на люди его вывести, перед знакомцами похвалиться.
Парень то машет руками, то опять тыкается носом в её тёплые щёки, а губы невеста обиженно отворачивает. И видно, приятна неопытному первотёлку стыдливая женская забота – но вида не кажет малый, прячась в мычащем смехе своём и в темных девичьих прядях.
Вот так же и я люблю. Жену, хозяйку, любовницу. Бабу. За что? не объяснить мне жизнь. Но я умер, если бы предал Олёну с прохожей девицей, которая во мне памяти не нарушит. Только с женой я смогу дышать, так жарко заглатывая умалишённый воздух, кроша лохмотьями почти беременное тело. Оно белым днём красуется перед зеркальной дверцей шкафа, и грозится: – А ну отвернись, тумаков давно не получал.
– Ты почему без трусиков на людях ходишь? мне ж глаза деть некуда.
– Вооо, прямо ещё. Буду я в своём доме прятаться. – Подошла Олёнка, села на колени мои. –Я мужиков не стыжусь, чуть если, а так пусть смотрят. А с тобой иначе – любо и срамно.
Я забодался в рыжих волосах, поласкал ладонью. – Да ты, любушка, потекла. Иди ко мне.
Не пойду, сказала милая, и ушла в кресло. Я сам поднялся, сел перед ней на колени, склонил голову. Олёна посмотрела на вялое солнце за окном, и взмолилась, чтобы оно губы ей сожгло, стянутые путами крика. Мой язык прополз плоть утешную, потом чрево с подступающей сладкой болью, и заорал в её горле, выдавив только утробный хрип. Не дав успокоиться блаженной неге, сам в мокром тумане разума, я приподнял жену на руках и нежно соился с ней, боясь задавить грубостью чуткий её росток, кой из пылающего чрева тянулся к прохладе и свету. Я помогал Олёнке умирать – стонал, когда она кричала помочь; шептал гнусные слова, и улыбался тайком, радуясь своей силе. И всякий раз, вместе с ней отдаляясь, тихо начинал сначала, едва сдерживался, но сцепив зубы и мысли в грубый лошадиный хомут, удлинял скоротечную развязку.
Со двора примчался Умка, и я не уловил его топот, но жена закричала в мои глухие уши: – Сыночка!! не заходииии!!!
Едва одевшись, я выскочил к нему с вороватыми глазами, бегая взглядом по тумбочкам – что бы ещё украсть. А на Умку смотреть боялся. Он очень грубо выручил меня, жестоко спас от уголовщины. И устроил форменный допрос: – Вы что, ёхались здесь? – с таким видом, будто для него все тайны детского рождения это трынтрава.
Мои зрачки враз облиняли, поменяв цвет с жёлтого на красный. – Мамку не тревожь, пусть отдыхает. А я сейчас тебя тихо выпорю за пачкотню.
Сын отступил на шаг в силе и гордости: – Я правду сказал.
– Нет. Мы с матерью любим друг друга, потому что взрослые.
– А я тоже так буду?
– Будешь, когда влюбишься на всю жизнь.
Умка потупился, скребя ботинком облезлую краску. Потом буркнул мне, словно больше не с кем поделиться – обсмеют: – Я рядом с Нинулькой за партой сижу. Она красивая. – И со вздохом радости втянул в себя сопли.
– Иди ко мне, дитя шумное. – Я поднял его на руках к люстре получше разглядеть. – Точно, опять насморк. Ты когда со мной закаляться думаешь?
А Умка в руках дрыгается, смеясь над беспокойством: – Вода ещё холодная очень. Руки пролазят в мороз, а остальное не хочет.
– Пусть с прохладной попробует. – Олёна к нам застенчиво вышла. Испугалась, что я и вправду сына макну в ноль градусов. Забрала малыша и ну высмаркивать в крупный носовой платок, которым и слон утрётся.
– Мам, я сам. – Умка отнял нос и потрогал его пальцем. – Ты так натёрла, что он обгрелся.
Посмеялись да вместе уснули. Но утром у сына скакнула температура. Немного – а в школу не идти. Спешу я к работе, Олёна за обновками на городской рынок: – Макаровна, Антонина! Приглядите за ребёнком. – Они и рады, мы ведь редко общаемся по возрасту. Сюсюкают, целуются, игрушки ему тащат. Но дурак я, не нужно было мальца у соседок оставлять, они старенькие.
С работы ране вернулся. – Мамкааа, мамочкаааа! – плачет Умка, не открывая гноящихся глаз, и Олёна тыкается в его худые ручонки, спасения ищет. Чай с малиной сынок пить не может – и что ему яблоки да груши, когда страх застит свет.
– Папаааа! – он ресницы разлепил мокрыми пальцами; дрожит в моём сердце на тонком поводке – я ладонями прижимаю к груди русую голову, а мальчонка шею не держит: на одном плече плачет, на другом ревёт.
– Ни в какую больницу он не поедет, дрянью напичкают, – шиплю в лицо бледной жене, и чёрными кольцами въевшей мазуты играет под люстрой моя змеиная кожа. А у сына на лбу блестят хрустальные капли – ему больно и стонотно от рези в животе, и кишка ещё сильнее душит кишку, сжимая в пальцах жидкие какашки.
– мама, я хочу в туалет...- пискнул голос. В нём сомнения нет, что родители спасут наказанного сынишку - за мелкий проступок господь повинил дитя. – мама, я не хочу есть наш дом... – в бреду чадит дымом обожжённый фальцет, и от него занялись тюлевые занавески, так что мне их сбрызнуть пришлось с полной кружки.
Олёна выгнула спину, подняла хвост: бедная она мангуста, привыкшая слушаться мужа – из любви, из трусости. Но теперь баба укушена жалостью, у ней вырос уродливый горб – и не плачет уже, а жутко приготовилась к драке.
Тут за окном луна посмеялась над мной: – Что же ты охрип? с женской немощью справиться не в силах? Ты навозный червь, и черви в душе у тебя, и между ногами червяк замученный!
Громкие крики желтушной сплетницы могли навлечь патрули и лживую молву с подлого языка; поэтому я повалил на пол Олёнку, и зажимая ей мокрый слюнявый рот, стянул белы ручки полотенцем жирным кухонным. Потом кулак свой в горло вопхнул, чтобы баба, извернувшись, не закричала о помощи. Оставив половину руки вместо кляпа, встал я и гордо похвастался луне своей решимостью: – Пусть лежит, одумается пусть... да как Олёна вообще смела мужу перечить? я сам сына вылечу.
А луна не дура: видя наши вредные дела, только глазком осмотрелась по комнате, быстро запоминая улики, и хитрым свидетелем спряталась под крышу: – если даже милицейские не вознаградят, ты мне сам за тревогу наличные выложишь... – Но я не услышал её, потому что с трудом управлялся одной рукой в лекарствах и склянках – расплескал валерьянку, сахар осыпал. А всё же нашёл, что искал – серый порошок мутно осел в сливовом компоте.
– Пей, сучка! пей! – трясся я от нетерпения, заливая в Олёнку отвратительное зелье. Когда она уснула, моя рука выпала изо рта её. Поплевав на вены и сухожилия, присобачил перекушенную руку на место: – Займёмся, сынок, делом, пока спит наша мать.
Сижу, точу огромный ножик на оселке наждачном. И грубый скрип навязчиво врезается между стенкой и дверным косяком – где малыш притулил бедную головушку, с тревогой наблюдая за мной. Всё же он сорвался голосом, а потом и ногами дёрнулся, пяткой по плинтусу: – Ерёмушкин, что ты делаешь?
– Нож точу, – ответил, скрыв в опущенных глазах искры подступавшего веселья. Наверно, подвох я задумал.
– А зачем? – ему вроде от болезни сразу полегчало, и то, что я не рассказал всё воткрытую, даже насторожило. Умка принюхался, и уши его воспряли как у дворового щеня.
Ну я выдал прямо в нос: пусть опаской подышит: – Будем сейчас операцию делать без помех. А то ведь мать расверещится от жалости, хотя ты мужик крепкий и любую боль перетерпишь. Верно?
– ...дааа... – Сынок мой почти промямлил, еле слышен в округе его талый шёпот, но кивок мне ответ подсказал. Согласен он, значит.
Чтобы не пугать малыша, да и успокоиться самому, я бросил особые приготовления к операции – только достал из холодильника долю лимона к ста граммам коньяку.
– Пей, Умка.
Малец затрусился: понимает уже, что шуточки кончились. Но и на попятный вернуться ему несподручно – уваженье моё потеряет да веру в себя, потому и хлебнул с горя. Хотел одним глотком, глядя на меня; да только закашлялся Умка, слёзы потекли, в рот ему лимон сую – поздно, брыкнулся сын на диван.
– Вяжите! – кричит, – меня голенького!
Руки да ноги ремнями в обтяжку; с живота малютки рубаху содрал я, а под ней синий пупок. Видно, подмёрз Умка со страху.
Ножик мой хорошо прокалился на керосинке, все микробы сгорели заживо. И тогда я уставил лезвяк на сыночкиной грудке и повёл красную линию, рассекая кожуру да жмурясь от брызгливого сока.
Умка застонал в тяжёлом сне, чуточку подёргался – но узлы стянуты намертво, их мольбой не распутать.
А когда открылось предо мной детское нутро, я даже ахнул – вот как красиво природа нас задумала, да потом и сотворила! жилочки белые тугом натянуты, суставы об костяшки скребутся, змееватые вены жадно глотают кровь. И вместе получается человек, будто на привязи. Только голова сама по себе – она за нитки и тащит.
Жаль, с душой у меня не вышло. Долго искал, обходя закоулки, в которые даже Умка не заглядывал – пустота кругом, одно мясо. Может быть, душа в сердце; может, в пятках – о том знают мудрецы иль хирурги, а у меня опыта мало.
Я ладони сыну на кишки положил, прогоняя меж пальцами несваренную еду: тут он во сне заплакал и мне в руки обкакался. Ну всё, вроде прошла заклятая болезнь. Через полчаса малыш лежал, обшитый на все пуговицы, спокойно посапывая обедневшим кислородом. Лишь еле заметные шрамики останутся в его теле. И Олёнкина память будет чиста, ей снадобье поможет. А в моём душевном покое объявились крупные пробоины...

Автор - еремей
Дата добавления - 16.08.2014 в 12:01
СообщениеКогда я думаю о деревне, то вспоминается и эта девчонка. Любви у нас не было: в двенадцать лет думаешь о велосипеде да футбольном мяче, а женское к ним приплетается едва лишь – как жёлтый бантик к спортивной стрижке. Губки, носик, чёлка – это всё такое воздушное, что мгновенно улетает из мальчишьего сердца, даже если взгляд на них чуточку дольше задержится. Я пробовал думать о ком-нибудь долго, и прежде всего меня привлекала в ней родинка, косенький взгляд или стайка веснушек – но по прошествии всего лишь недели появлялась рядом новая красота со своим девичьим изыском – и сразу увядали старые чувства.
У товарищей моих было всё то же самое – косички, банты и ФУТБОЛ – а если кто-либо из нас забывался в любовной истоме, то друзья тут же ёрничали, окружая в насмешке озорною компанией – ты за сиськи потрогай, как мячик! – После такого скандала нужно удирать от любви кувырком, потому что в детстве у редкого гордого пацана – не из наших, конечно – хватит сил пережить компанейский позор.
Так я о той самой девчонке. В деревне я был один, насмехаться там некому: и может поэтому я сошёлся с ней сердцем, как с другом. Не таясь рассказал о том что мне нравится, и чем уже гребую в краткой мальчишеской жизни – а она о себе говорила мне мало, не болтала а улыбалась светло да внимательно. Как понять – откуда такая заботливая нежность в девчонке? если её волоокая улыбка казалась не в срок материнской, мадонской с картины рембранта.
А живопись я к тому времени знал, любя и наслаждаясь толстыми красками да пышными кистями мастеров возрождения. У меня сейчас – взрослого – возникает чувство, что их мазки наносились малярными валиками или конскими хвостами тяжеловозов: настолько палитра цветов широка и объёмна, что кажется сама фактура картин – природа и люди – уже умершая, воскресает восстаёт из четвёртого измерения. Но в детстве я не мог объяснить свой восторг этими понятливыми словами, и просто нежился, млеял – созерцая данаю, караваджо и рафаэля. Даже не вид наготы, а словно осязание этих мадонн – как будто живой плоти меж пальцами – не скажу чтобы возбуждало в паху, но стало для меня откровением. Так вот они, оказалось, какие – наши маленькие невесты – когда вырастают из девочек.
===============================

- Пливетик!- И солнечная улыбка засияла для меня, распахнулись обьятия словно детская карусель после месячного простоя. Он меня только ждал.- Ты опять к нам плисол?
- Здорово, вовка.- Вокруг незнакомые люди, то ли заняты, то ль смотрят на нас – и я застыдился, протянул лишь ладонь для пожатия, но будь мы одни точно б кинулся ему на шею. Он мой лучший дружок, я к нему только ехал.
Смотрю на добрую лопоухость, на ржаные веснушки, и чувствую что сердце моё уже вспахано-заборонено, густой сдобреный чернозём на целую ладонь покрывает его вкусными ломтями, пора засевать.- Ты скучал без меня?
- А как зе!- Он так искренне радуется знакомым, да и незнаемым людям, что у него всё на восклицательных знаках – разговоры, походка и жесты. Вот и сейчас он пританцовывает под какую-то тихую музычку, которая звучит в его душе безо всяких диезов-бемолей, даже наверно без нот – а всё же там скрипка, рояль и валторна.
- Ты знаес сто я себе купил в маказине?!- Мне уже не надо слов, вовка: я отраженье покупки вижу на твоих блестящих голубых зрачках, потому что ты эту радость носишь волочишь таскаешь с собой с того самого дня, и даже веки смежиться не могут из боязни заснуть и профукать бесценный подарок.
- Неужели тот самый мафон?
- Да!!!- Он обнял меня, а показалось что Землю, которая дала ему жизнь, а главное уши, чтобы слушать музыку.
Вовка живёт в доме, где поселилось много инопланетян. Мы не понимаем их, хотя каким-то необычным, может быть даже божественным чутьём нас тащит друг к другу. Так всегда притягивается неопознанное и малознакомое, потому что у каждого в душе своя разгадка чудесам.
У нас с вовкой есть общее. Мы очень любим и страдаем за одних и тех же певцов и симфоний. Только я сознательно, потому что пишу под них свои книжки – а он безмолвным детским наитием переживает за героев сих музык, не в силах объяснить откуда он взял их, как притопали они в его рыжую вихрастую голову – чем, если ног у них нет, а одна только выдумка тела.
И вот теперь вовка всё же купил себе этот белый проигрыватель с грампластинками. Залежалое старьё, как говорил бывший неумёха и непродавала директор, держа радиолу для пущей рекламы. А володька откладывал на неё по копеечке, по рублику – им ведь на летающей тарелке не платят никаких пенсий, потому что они жируют от пуза на полном обеспечении. Ещё лет десять назад инопланетяне от голода кушали всё подряд – бумагу, песок, штукатурку – но сейчас с пропитанием стало получше, и поварам даже удаётся себе подворовывать.
Мы с володькой шли к речке. Он как повис собой на моей шее, так и не отпускал её, то ли боясь отстать потеряться, а может оберегая дружка. Меня его ласка немного стесняла: не все ведь прохожие знают инопланетные обычаи и могут придумать о нас невесть что. Тем более, он хоть спокойный парнишка, но по случайному психу становится сильным как бык – и слава богу, что мне ни разу не доводилось быть его матадором. Тут совсем не страх: а тяжёлая болезнь разочарования в любимейшем человеке – у меня бы сразу подскочила температура да насморк, а вернее всего что отнялись ноги – ни к кому не сходить – и руки – никого не обнять. Он конечно же прав, что таким внеземельным да буйным родился, он должен был жить – но опустошённость от вовкиного предательства, если б оно случилось у меня на глазах, всё равно бы проникла в сердце моё, а заполнить его другим вовкой я уже не смогу. Этот всех лучше.

Всё что вовке нужно – двухлитровая крынка кислушки и сдобная булка с изюмом, побольше – этой заправки ему хватает на целый день работы. Он будто трактор: заливаешь ему полубак и паши хоть до вечера. Но уж когда солнце садится, то обязательно, хозяин, стол накрой от щедрот, да без жадобы. Вовка очень не любит, если хозяева не едят рядом с ним то же самое, а в рот ему заглядывают, словно считая проглоченные куски – тогда он смущается, почти не ест а отщипывает по крохам, и другой раз в сей дом не придёт. Причём, когда его спрашивают – почему, за что ты на них – он, не умея притворяться и лгать, так честно и отвечает – потому что они меня жадные.
Вовка очень интересно строит слова в своих предложениях: и всегда так складно выходит, что многие в посёлке уже переняли его инопланетную привычку фантазировать буквы и фразы – только нарошно редко у кого получается, этим жить надо.
Любил ли он кого-нибудь, когда. То неведомо. Рассказывают разные байки, но всё это ересь. Скорее всего, что он юноша чистый – уж больно краснеет при виде девчат – хотя лет ему тридцать, иль около. И даже удивительно что вовка так девственно сохранился: ведь на летающей тарелке нравы свободнее чем на планете, и их беззаботные бабы много чаще влюбляются в легкомысленных мужиков. Они словно дети: понимая иначе, по-своему жизнь, постоянно проводят опыты чувств, имея лишь собственный стыд да мораль.


Я словно вернулся в голожопое детство. Рядом со мной опять русоголовый дружочек в длинных семейных трусах: он бултыхливо ныряет с головой, но так чтобы над водой торчал поплавок голой задницы, а гогочущие пацанята на берегу стараются крепко залепить в гузно грязью.
Володька тож: как не нырнёт, так сползают трусы – видно, резинка не держится.
- Иди ко мне! Сигай, блатуска!- Он ещё ни разу не назвал мя по имени, потому что имён да званий для него нет: только бабуска, дедуска, тётя и дядя. Да теперь вот и брат-братушка, которых он услыхал в рыночной забегаловке. Хотя я поначалу ему представился, с поклоном и реверансом, как приехавший золочёный конкистадор лупатому ошеломлённому аборигену – но его головка не в силах упомнить каждого прибывшего иноземца, мы для него на одно лицо. И я ничуть не обольщаюсь, что именно я ему теперь нужен – он примет в своё сердце любое добро, а зло буйно отторгнет.
Тут к пляжу подвелосипедили красивые девчата – по виду институтки иль школьницы. И мой вовка сразу захорохорился. Таким становится петух, когда в его курятнике появляется новая краснопёрая дамочка. Так ведёт себя директор нашего швейного ателье, нанимая в работницы ещё одну красивую курочку. Но только в любовном общении инопланетян есть большое и важное отличье – они не бывают наглыми. Их организмы питаются берёзовым соком, и когда он бурлит от весенней флёры, то в сердцах распускаются почки тычинки цветы, над головой светит солнце как нимб – а вот земляне больше живут утробой своей, и кипящая кровь приливает собой к животу, а дале чуть ниже, и спариваются склющиваются оне, любовного нимба не ждя.
================================

Крэкс, пэкс, секс. Это заклинание в нынешнее время стало особо значимым в колдовском дыму и голубом сиянии телеэкранов, среди сладкого пения и карамельных диалогов радиофорума, и уж тем более на безбрежных, а потому в болото захлябанных просторах распутного интернета. Об удовольствии, об оргазме говорят многие – думают все. Взрослые мужики да бабы, вялые старички и старушки, даже малые дети уже.
Когда я думаю о плотской любви, мне становится жалко бабулю. Много ль она её видела в жизни своей? затаясь от стыда под одеялкой, сцепив зубы чтобы не заорать при детишках, стесняясь даже самой себя в голом виде – за то что как же я, чистая, стала такая развратная.
Их мораль совсем была непохожа на нашу – словно затворница монашеской ссылки на плечевую подругу с объезда. Когда однажды бабулька вошла в мою комнату в момент поебушек – виноват я паскуда, не закрылся с любимой от радостной спешки – то её чуть удар не хватил. – Как вы можете?! – она мне кричала. – Разве бог вам такое позволил?
А что бог. Кто знает досверно, какую любовь он считает прекрасной, несчастной, обманной, достойной, порочной. И как он сам – там, на небе – манежит богиню свою. Никогда не поверю, что чувства мои человечьи слабее небесных.
Поэтому и жаль мне бабулю. Я ни чутки не думаю о ней, об её поколении женском, как рабынях условностей. Просто всякий вновь приходящий век – а лучше сказать, что довлеющая в морали эпоха – словно бы обряжает голенькую любовь то в жёсткий панцырь общественного соизволения, а то облекает её лёгкой флёрой собственных прихотей да соблазнов.
============================

Во все времена цивилизационной эпохи человеки делились на классы. Вожди и солдаты, попы и рабы, дворяне с холопами. То ли бог действительно так разделил нас – а может быть просто отпетые хитрецы с самых давних времён морочат всем голову. Чем помешает родному отечеству справедливое народовластие? когда все работают на всеобщее благо, к которому и собственный карман полной мошной притулился.
Скорее всего что человеческое разделение нужно слабым особям для вознесения себя на придуманный пьедестал. В самом деле: кто поспорит, что к власти и деньгам в большинстве своём рвутся низкие ущербные люди, в душе у которых превалируют зависть и лень, лицемерие с жадностью, трусость да злоба. Говорят, будто это власть золота так развращает – но нет – именно подлые качества душ и приводят их к трону уже бездуховным отребьем.
==============================

Нравится мне одна замужняя баба. И вроде бы всё у ней ладно в семье; улыбается каждое утро, цветёт словно дивная роза, которая всю свою бутонную а потом зрелую жизнь провела лелейно под негой заботливого хозяина, и никогда не страдала в бирючливой дикости от глода и засухи. Но вот оттого ли что я в неё вдруг влюбился такую, или может по праву патриархальной мужицкости – я решил для себя, будто она моя уже, и все их семейные жимочки да объятия принимаю как ревнивую тягость. Мы с ней почти не разговариваем; только здороваемся изредка – салюты, приветы – но эти добренькие улыбки и взоры настроили меня на доверительный лад, будто исповедника совести, коему милая дама покаялась в чувствах порочных и этой интимной с ней тайной он обречён на придуманную надежду.
Я сознаю распутную тщету своих желаний, но совладать с собой не могу. Потому что кажется есть возможность теснее сблизиться с ней – ведь не внапрасну её радость при встречах – и то что она так счастливится всему белому свету, меня совсем уже не смущает, и призрачные химеры возлюбленных грёз в душе моей яво облекаются плотью.
===========================

… Мне Янка на сегодня зарок дал – идти в гости. Для чего? – проведать Христину. Для кого? – не видишь разве, Серафим мается.
Вот и стою у звонка. Сейчас дренькну в дверь, да убегу как шкодливый пацан. А что говорить?- про вас с Олёной – шепчет мне внутренний голосок, вертя во все стороны цыплячьей шейкой. Справа соседи, и слева соседки – а у них есть дверные глазки; и уже кажется мне, будто весь посёлок бегает по моему скромному делу.
Трушу, но жму на кнопку. Слышатся за дверью лёгкие босые шаги – дробные, словно четыре копытца – так не умеет бегать взрослая мамочка, а папочка топает как слон.
Дверь распахнулась вовсю, без цепочки; в сумраке коридора стоит белый свет с огромными глазами – я зажмурился от стыда, испугавшись Христиной наготы. Но это я сам голый, и она меня видит насквозь.
– Здравствуй, Христина. – С трудом улыбнулся, запрещая себе надежду: – Так нельзя открывать незнакомым людям.
–Доброе утро. – Она по плечо мне, и у сердца колет дротиками ресниц: – Меня никто никогда не обижал.
Я уж не мог признаться, что пришёл говорить за Серафимку; а хотел славословить себя, петушился – если бы Янко увидел, то отрубил мне голову и павлиний хвост, а из тушки сварил наваристую лапшу.
Но Христя помогла с омута выбраться: – Ты от Серафима? – и пусть моя харя в грязных водорослях да в вонючей тине, я всё равно сказать спешу и булькаю: – да-аа... Не смейся, пожалуйста, над его бравадой и неопытностью; прости пацана, раз все люди такими были. Может быть, это вас клеймили позором и сжигали на кострах – за то, что первыми стали друг для друга, будто свет белый заново увидев...
Иду я обратно и хохочу, потому что на счастливую Христинку похожа немая влюблённая, которая ссорится с парнем на асфальтовой тропинке от площади к парку. О любви их можно судить по шальным звучным поцелуям, коими парень ублажает свою девчонку, подговаривая согласиться с ним. Но она упёрлась и тыкает пальчиком в оторванный нитяный хлястик на месте былой красивой пуговицы. Оно и правда – ну что за мужик с такой расхлябанностью, а девчонке хочется на люди его вывести, перед знакомцами похвалиться.
Парень то машет руками, то опять тыкается носом в её тёплые щёки, а губы невеста обиженно отворачивает. И видно, приятна неопытному первотёлку стыдливая женская забота – но вида не кажет малый, прячась в мычащем смехе своём и в темных девичьих прядях.
Вот так же и я люблю. Жену, хозяйку, любовницу. Бабу. За что? не объяснить мне жизнь. Но я умер, если бы предал Олёну с прохожей девицей, которая во мне памяти не нарушит. Только с женой я смогу дышать, так жарко заглатывая умалишённый воздух, кроша лохмотьями почти беременное тело. Оно белым днём красуется перед зеркальной дверцей шкафа, и грозится: – А ну отвернись, тумаков давно не получал.
– Ты почему без трусиков на людях ходишь? мне ж глаза деть некуда.
– Вооо, прямо ещё. Буду я в своём доме прятаться. – Подошла Олёнка, села на колени мои. –Я мужиков не стыжусь, чуть если, а так пусть смотрят. А с тобой иначе – любо и срамно.
Я забодался в рыжих волосах, поласкал ладонью. – Да ты, любушка, потекла. Иди ко мне.
Не пойду, сказала милая, и ушла в кресло. Я сам поднялся, сел перед ней на колени, склонил голову. Олёна посмотрела на вялое солнце за окном, и взмолилась, чтобы оно губы ей сожгло, стянутые путами крика. Мой язык прополз плоть утешную, потом чрево с подступающей сладкой болью, и заорал в её горле, выдавив только утробный хрип. Не дав успокоиться блаженной неге, сам в мокром тумане разума, я приподнял жену на руках и нежно соился с ней, боясь задавить грубостью чуткий её росток, кой из пылающего чрева тянулся к прохладе и свету. Я помогал Олёнке умирать – стонал, когда она кричала помочь; шептал гнусные слова, и улыбался тайком, радуясь своей силе. И всякий раз, вместе с ней отдаляясь, тихо начинал сначала, едва сдерживался, но сцепив зубы и мысли в грубый лошадиный хомут, удлинял скоротечную развязку.
Со двора примчался Умка, и я не уловил его топот, но жена закричала в мои глухие уши: – Сыночка!! не заходииии!!!
Едва одевшись, я выскочил к нему с вороватыми глазами, бегая взглядом по тумбочкам – что бы ещё украсть. А на Умку смотреть боялся. Он очень грубо выручил меня, жестоко спас от уголовщины. И устроил форменный допрос: – Вы что, ёхались здесь? – с таким видом, будто для него все тайны детского рождения это трынтрава.
Мои зрачки враз облиняли, поменяв цвет с жёлтого на красный. – Мамку не тревожь, пусть отдыхает. А я сейчас тебя тихо выпорю за пачкотню.
Сын отступил на шаг в силе и гордости: – Я правду сказал.
– Нет. Мы с матерью любим друг друга, потому что взрослые.
– А я тоже так буду?
– Будешь, когда влюбишься на всю жизнь.
Умка потупился, скребя ботинком облезлую краску. Потом буркнул мне, словно больше не с кем поделиться – обсмеют: – Я рядом с Нинулькой за партой сижу. Она красивая. – И со вздохом радости втянул в себя сопли.
– Иди ко мне, дитя шумное. – Я поднял его на руках к люстре получше разглядеть. – Точно, опять насморк. Ты когда со мной закаляться думаешь?
А Умка в руках дрыгается, смеясь над беспокойством: – Вода ещё холодная очень. Руки пролазят в мороз, а остальное не хочет.
– Пусть с прохладной попробует. – Олёна к нам застенчиво вышла. Испугалась, что я и вправду сына макну в ноль градусов. Забрала малыша и ну высмаркивать в крупный носовой платок, которым и слон утрётся.
– Мам, я сам. – Умка отнял нос и потрогал его пальцем. – Ты так натёрла, что он обгрелся.
Посмеялись да вместе уснули. Но утром у сына скакнула температура. Немного – а в школу не идти. Спешу я к работе, Олёна за обновками на городской рынок: – Макаровна, Антонина! Приглядите за ребёнком. – Они и рады, мы ведь редко общаемся по возрасту. Сюсюкают, целуются, игрушки ему тащат. Но дурак я, не нужно было мальца у соседок оставлять, они старенькие.
С работы ране вернулся. – Мамкааа, мамочкаааа! – плачет Умка, не открывая гноящихся глаз, и Олёна тыкается в его худые ручонки, спасения ищет. Чай с малиной сынок пить не может – и что ему яблоки да груши, когда страх застит свет.
– Папаааа! – он ресницы разлепил мокрыми пальцами; дрожит в моём сердце на тонком поводке – я ладонями прижимаю к груди русую голову, а мальчонка шею не держит: на одном плече плачет, на другом ревёт.
– Ни в какую больницу он не поедет, дрянью напичкают, – шиплю в лицо бледной жене, и чёрными кольцами въевшей мазуты играет под люстрой моя змеиная кожа. А у сына на лбу блестят хрустальные капли – ему больно и стонотно от рези в животе, и кишка ещё сильнее душит кишку, сжимая в пальцах жидкие какашки.
– мама, я хочу в туалет...- пискнул голос. В нём сомнения нет, что родители спасут наказанного сынишку - за мелкий проступок господь повинил дитя. – мама, я не хочу есть наш дом... – в бреду чадит дымом обожжённый фальцет, и от него занялись тюлевые занавески, так что мне их сбрызнуть пришлось с полной кружки.
Олёна выгнула спину, подняла хвост: бедная она мангуста, привыкшая слушаться мужа – из любви, из трусости. Но теперь баба укушена жалостью, у ней вырос уродливый горб – и не плачет уже, а жутко приготовилась к драке.
Тут за окном луна посмеялась над мной: – Что же ты охрип? с женской немощью справиться не в силах? Ты навозный червь, и черви в душе у тебя, и между ногами червяк замученный!
Громкие крики желтушной сплетницы могли навлечь патрули и лживую молву с подлого языка; поэтому я повалил на пол Олёнку, и зажимая ей мокрый слюнявый рот, стянул белы ручки полотенцем жирным кухонным. Потом кулак свой в горло вопхнул, чтобы баба, извернувшись, не закричала о помощи. Оставив половину руки вместо кляпа, встал я и гордо похвастался луне своей решимостью: – Пусть лежит, одумается пусть... да как Олёна вообще смела мужу перечить? я сам сына вылечу.
А луна не дура: видя наши вредные дела, только глазком осмотрелась по комнате, быстро запоминая улики, и хитрым свидетелем спряталась под крышу: – если даже милицейские не вознаградят, ты мне сам за тревогу наличные выложишь... – Но я не услышал её, потому что с трудом управлялся одной рукой в лекарствах и склянках – расплескал валерьянку, сахар осыпал. А всё же нашёл, что искал – серый порошок мутно осел в сливовом компоте.
– Пей, сучка! пей! – трясся я от нетерпения, заливая в Олёнку отвратительное зелье. Когда она уснула, моя рука выпала изо рта её. Поплевав на вены и сухожилия, присобачил перекушенную руку на место: – Займёмся, сынок, делом, пока спит наша мать.
Сижу, точу огромный ножик на оселке наждачном. И грубый скрип навязчиво врезается между стенкой и дверным косяком – где малыш притулил бедную головушку, с тревогой наблюдая за мной. Всё же он сорвался голосом, а потом и ногами дёрнулся, пяткой по плинтусу: – Ерёмушкин, что ты делаешь?
– Нож точу, – ответил, скрыв в опущенных глазах искры подступавшего веселья. Наверно, подвох я задумал.
– А зачем? – ему вроде от болезни сразу полегчало, и то, что я не рассказал всё воткрытую, даже насторожило. Умка принюхался, и уши его воспряли как у дворового щеня.
Ну я выдал прямо в нос: пусть опаской подышит: – Будем сейчас операцию делать без помех. А то ведь мать расверещится от жалости, хотя ты мужик крепкий и любую боль перетерпишь. Верно?
– ...дааа... – Сынок мой почти промямлил, еле слышен в округе его талый шёпот, но кивок мне ответ подсказал. Согласен он, значит.
Чтобы не пугать малыша, да и успокоиться самому, я бросил особые приготовления к операции – только достал из холодильника долю лимона к ста граммам коньяку.
– Пей, Умка.
Малец затрусился: понимает уже, что шуточки кончились. Но и на попятный вернуться ему несподручно – уваженье моё потеряет да веру в себя, потому и хлебнул с горя. Хотел одним глотком, глядя на меня; да только закашлялся Умка, слёзы потекли, в рот ему лимон сую – поздно, брыкнулся сын на диван.
– Вяжите! – кричит, – меня голенького!
Руки да ноги ремнями в обтяжку; с живота малютки рубаху содрал я, а под ней синий пупок. Видно, подмёрз Умка со страху.
Ножик мой хорошо прокалился на керосинке, все микробы сгорели заживо. И тогда я уставил лезвяк на сыночкиной грудке и повёл красную линию, рассекая кожуру да жмурясь от брызгливого сока.
Умка застонал в тяжёлом сне, чуточку подёргался – но узлы стянуты намертво, их мольбой не распутать.
А когда открылось предо мной детское нутро, я даже ахнул – вот как красиво природа нас задумала, да потом и сотворила! жилочки белые тугом натянуты, суставы об костяшки скребутся, змееватые вены жадно глотают кровь. И вместе получается человек, будто на привязи. Только голова сама по себе – она за нитки и тащит.
Жаль, с душой у меня не вышло. Долго искал, обходя закоулки, в которые даже Умка не заглядывал – пустота кругом, одно мясо. Может быть, душа в сердце; может, в пятках – о том знают мудрецы иль хирурги, а у меня опыта мало.
Я ладони сыну на кишки положил, прогоняя меж пальцами несваренную еду: тут он во сне заплакал и мне в руки обкакался. Ну всё, вроде прошла заклятая болезнь. Через полчаса малыш лежал, обшитый на все пуговицы, спокойно посапывая обедневшим кислородом. Лишь еле заметные шрамики останутся в его теле. И Олёнкина память будет чиста, ей снадобье поможет. А в моём душевном покое объявились крупные пробоины...

Автор -
Дата добавления - в
Форум » Проза » Ваше творчество - раздел для ознакомления » херург
  • Страница 1 из 1
  • 1
Поиск:
Загрузка...

Посетители дня
Посетители:
Последние сообщения · Островитяне · Правила форума · Поиск · RSS
Приветствую Вас Гость | RSS Главная | херург - Форум | Регистрация | Вход
Конструктор сайтов - uCoz
Для добавления необходима авторизация
Остров © 2024 Конструктор сайтов - uCoz