С высоты своих лет, а особенно опыта, мне стало интересно наблюдать за людьми. Интереснее даже, чем писать о природе – выдумывая о ней всякие метафоры, образы, гиперболы. Вот сегодня сидели мы общей компанией, вшестером на травке, в дружеском расслабоне, и беседовали на любые темы, которые задавал каждый из нас. Те, кто постарше, сначала мудро вклинивают в разговор одно слово, чтобы только услышали; а потом начинают нанизывать на него другие словечки – прилагательные, глаголы, местоимения – словно разворачивая из одной упаковки-утрамбовки длинный объёмный серпантин. А молодые пока ещё без ума, без опыта мысли, и если что-то приходит им в голову, то сразу повышают голос, перебивая друг друга – смело и мощно, но без подготовки и поэтому сумбурно. И вот в нашу компанию сегодня попал паренёк, не чужой и не свой, а так – половина из нас его чуточку знали, и нет половина другая. Сидит он с нами, потягивая пивко – запанибратски, залихватски даже, потому что всем руку протянул, и все ему крепко пожали ладонь; и думает, будто себя в себе спрятал – а для меня он букварь, и читать его так же приятно, как запутанный детектив. Вот есть книжки триллеры – пифпаф, ойёёй, умирает наш герой – и даже в конец заглядывать не надо, потому что и так ясно, что всех поубивают; а есть настолько интригующие сердца и души, что про них можно сотню книг написать, и все они будут с разным сюжетом, с умопомрачающей концовкой. Так этот пацан для меня был азбукой; но не газетного русского языка, а со своеобразным местным диалектом. Иногда там, где я ждал совсем уже подобающего жеста, соответствующего слова, он вдруг выворачивался из тисков своей арестантской темницы, пытаясь высигнуть и душу из трусливого сердца. С самого начала, как он подошёл к нам, ему стало страшно в почти незнакомой компании. Но он пожал всем нам руки, побратался что ли – здравствуй, брат – а после этого сразу уходить неловко, и стыдно. А молчать ещё неловчее: хорошо, что с ним была баклажка пива, и сказав – угощайтесь – он вроде бы притворился своим, тоже давно сидящим на травке. В пацане этом слегка присутствует наглость. Видно, что он частенько бывает в дворовых компаниях, общается, даже ругань у него уличная, матюковая – но всё не своё, приобретённое с рождения, с родительской генетики, а подстроенное, притворное, как будто простолюдин попал в другую сословную прослойку и подбирает себе новые ужимки, привычки да навыки. Вот кто-то из нас сказал что-то смешное, почти хохотунское, и смех прозвенел меж кустов, где мы от прохожих укрылись – но тема эта только наша, шутку эту лишь мы понимаем – а пацан сразу же раздвинул губы в улыбке, потом широко открыл рот и захохотал громче всех; почему? ведь чужи мы ему и для него неразборчивы? – да просто боясь опоздать, беспокоясь что не успеет втиснуться в наш разговор, и так и останется с краешку, молчаливым изгоем. Вот после этого первого смеха улыбка так и пристала к его устам: он стал мне похож на клоуна, который через силу насмеялся в равнодушном цирке, и теперь, скучаще, вынужден выслушивать глупые анекдоты, делая заинтересованный вид. Я видел, как он иногда кривился, пытаясь сбросить с лица эту улыбку, похожую на ухмылку – но не мог уже, даже силой не мог, потому что она как живая тут же сама возвращалась.
Уйти пацан опоздал: раз сидит с нами – то куда теперь денется. Одно дело объяснить своим, что есть срочные дела – и свои поймут, потому что душа тоже своя, нараспашку; и совсем другое слинять из незнакомой компании, как червяк, как слизень – ведь непонятно тогда, зачем ты чужой тёрся рядом, подслушивал нас, а не засланный ль ты казачок; тут уже никакие отговорки не помогут – всё равно в спину плохое проговорится, хорошо если просто недоуменье – а вдруг оскорбление, или плевки? Я знаю всё это – ох, знаю; сколько раз я заглазно слышал о себе разную гадость, сколько раз сам думал о людях ничуть не лучше. А вот сейчас, понимая людей и свою понимая к ним чуткость, я принимаю что мир весь прекрасен – и даже та душевная падаль, уродство, извращ, которое люди величают дьявольским промыслом, когтем сатаны, на самом деле моё тайное эго, и каждого рядом – только всего лишь невылезшее наружу - но разве это заслуга моя? нет, просто хранитель вступился. А вот ангел маньяков при рождении потерялся в блукосмах, или погиб по дороге, или запил наглухую навечно – и они остались одни здесь, терзаться всей психологией, что господь им вставил в башку и в душу.
Но это я отвлёкся на чёрное зло; хотя маленький пацанёнок тех слов не стоит. Мне казалось, что ещё один взрослый мужик, как и я, понимает пацанскую суть – и жалеет немножко его. Во всяком случае, этот мужик – авторитетный и в телесном, и в душевном объёме – пытался хоть как-то вовлечь пацана в разговор; он средь беседы вдруг спрашивал его – а что ты, мол, думаешь по этому поводу? – но пацан тушевался, сутулился, и невнятно пыхтел, так что его тут же перебивали наши молодые да ярые дружки. Моё глуповатое сострадание к этому пареньку было сродни сладенькой жалости человека к животному, к той же собачонке, что игралась с косточками у наших ног. Всерьёз мне поддерживать его не хотелось, чтобы не беседовать с ним на пустейшие темки, которые он со своей недалёкостью мог предложить к разговору. О доступных девках, об иностранных машинах, и ещё чуточку мелких запчастей к нашему быту – вот и всё, почитай, что крутилось ежедневно в его голове. А я хотел просто погладить его за ухом и по пузечку, чтобы он от радости завилял хвостом – и может быть, в благодарность лизнул мне руку. Я надеялся так: получив помощь и обретя опору, он вольётся в стаю как свой, и перестанет быть шелудивым псом, всеми отвергнутым. Ну что тут можно поделать: так жалко бывает нищую старуху на улице, разбившую пустую бутылку, которая для неё почти золотая, хотя может у неё миллионы в подушке, а побирушество это маразм – и когда ребёнок обиженный плачет, прося себе лишнего, а кажется будто он хлебца недосыта ест – вот и этот пацан, обыкновенный по сути болван-недалёка, пустяшка и пьяница, но мне он представился вдруг униженным и оскорблённым изгоем. В общем, я тоже стал ему улыбаться. Он скажет слово, а я слегка улыбнусь, даже если оно совсем здесь не к месту – но ведь в поддержку, как вроде бы я ему на чувство локтя даю опереться. Он скажет фразу – глуповатую, из-за которой впору словно на дурачка оглянуться – но я то хихикну, то хмыкну, зубы оскалив, и чувствую что этот оскал мой на волчий похож, как будто матёрый жрать хочет нет мочи, а всё-таки ещё жалеет, ещё пока сопливится над приговорённым щенком. Пацан поначалу мне не поверил. Ему казалось – я в той беседе, соседской, а с ним в этой не должен быть, потому что нет в нём, малолетке, для меня интереса, для взрослого. А тот интерес был: я просто хорошо чую людей, нутро их ливерное и душу кровавенькую, и когда там прорывается плохо заштопанная дырка да начинает подтачиваться всё более густо сукровицей, то мне, рентгенологу и хирургу человеческих душ, яснее всех остальных видно сё – я достаю из широкого нагрудного кармана, где сердце, длинную иглу, и подшиваю, своими же нитками. Здесь я тоже начал ту же самую операцию, медленно и осторожно, чтобы не зацепить какую-нибудь важную артерию – которых не только у нежных интеллектуалов их пруд пруди, но и у простого человека, работника из подворотни, с лихвой хватает. Это всего лишь кажется, будто люди из народа твердолобы да толстокожи: всё потому, что они никогда не жалуются, переживая невзгоды в себе, в отличие от мягкотелой интеллигенции, коя свои слёзы и сопли от ранимых сердец разливает под ноги всем да всякому. Вроде бы мой парнишка из этого рассказа очень мелок для таких высоких обобщений, слабачок-червячок; но я ведь пишу не про пацанёнка, а о том что мы все представляем друг для дружки как человеки – когда в нас затихает искреннее животное естество, с любовью и яростью, без личин, а просыпается приобретённое цивилизованное притворство, позволяющее под любыми масками играть всякие роли. И тем наслаждаться – или страдать.
Так вот мне моя маска жалетеля почти всегда приносила страдания. Душевные, конечно. Потому что вместо занятий собственной жизнью – бытом, работой, любовью – я то и дело отвлекаюсь на потусторонние для себя события. Они как будто с того света, от дьявола на моей судьбинной дороге встревают – как ворох чьих-то чужих опавших судеб, похожий на сухой валежник сучьев да веток; и те увядшие судьбы вставляют палки в колёса моей и так донельзя неспешно катящейся судьбы. Я хочу рвануть ввысь, в небеса, просияв рядом с другими звёздами своей яркой, сияющей жизнью – а они, каличные немощные слезливые, виснут гирями на моих белых крыльях, таща и меня в свой земной ад. Наверное, слишком образно? Объясню: вот выйду на улицу с великой целью вывернуть мир наизнанку и возжечь его идеями совершенства – а тут вдруг возле помойки бомжи-обтрепаи схлестнулись за фунфырик боярышника, чуть подале две бедные старухи возжаются в ярости нищенства за пустую бутылку, и дед-полудурок ревёт в семь ручьёв, что ему поломали игрушку. Другой бы мужик плюнул на это, да мимо прошёл в святом угаре личных свершений – даже по трупам пошёл; а я тут же, как и этот человеческий сброд, увядаю – в своём милосердии, смирении, жалости. Нет, я понимаю что они не сброд, а добрые люди – как говорится, божьи твари – но для тех, кто за целью шагает по трупам, они ведь сброд; так почему же я не могу так шагать? отчего мне эта дурацкая совесть мешает, и стыд.
Отчего бы мне сейчас в открытую не сказать – да мужики, мол, примите паренька в разговор, выслушайте с похвалой – и тогда, может, всем нам станет здесь лучше. Но я молчал: мне было легче исподтишка устраивать свою милосердную козню, чем вызвать товарищей на такую душераздирающую откровенность. Ведь это, возможно, лишь во мне живут такие психованные психи, а всем остальным на изыски своих душ попросту наплевать – главное, чтобы телу жилось хорошо, сытно, тепло и комфортно. Я о чём-то спрашивал повеселевшего паренька, на его вопросики отвечал; а сам потихоньку оглядывал мужиков – есть ли в них что-нибудь моё, трепещущее как рыба с ещё не вырезанными кишками, или их заботит только утроба. И не дурень ли я, так глубоко заглядывая в свою, да и чужие души. Но с другой стороны, зная как много людей сейчас жалуются на проблемы депрессии стрессы, самоедствуют у себя запазухой, секретно, боясь чтобы не сочли их трусами и слабаками – то я один из самых отважных да вольных мужиков на земле, потому что хоть и не прилюдно на улице, но вот вам здесь всем в своей книжке выворачиваюсь наизнанку, совсем не празднуя на укоряющие оскорбы. Паренёк возрадовался, чувствуя мою осязательную поддержку, словно мой локоть удлинился на два аршина и стал опорой для его локотка; его скрюченная фигурка распрямилась, получив половину остова из моих костей. Мышцы взыграли в нём как у ретивого коника, и настоящая белозубая улыбка озарила прежде фальшивое кукольное лицо. Ему было хорошо теперь: он как-то легко встрял в разговор, и все шутки уже стали к месту. Но я себя потерял. Тот сильный волк во мне, который мог и терзать врага, и щадить падшую жертву, вдруг начал отвратительно шакалить: мой грозный оскал с хитринкой великодушия превратился в подобострастную ухмылку, и я, кой никогда ничего не боялся животного от людей и зверья, до ужаса испугался простого сердечного стыда что меня вот раскусят, а внутри-то гнильца. Внутри меня не мощь, не могущество характера, позволяющее идти к цели по мольбам и по трупам – а слащавая жалость к униженному и оскорблённому миру, похожая на слизь червяка. Я выполз из стаи – пресмыкающе, скрюченно, уподобившись той самой твари, которую пощадил – но теперь, сменив душу в угоду, не мог вернуться к сородичам. Я знал, что это всего лишь миг, и завтра я вновь стану прежним волчарой, без приклеенной шакальей улыбки – но всё это опять же до нового жалостливого позыва во мне, из которых и состоит моя лоскутная жизнь.
Первое предложение этого рассказа отвратительное, какое-то стариковское. Как будто от задрипанного академика-буквоеда, который собрался читать нотации. В книжке я его обязательно изменю.