Необратимость Самое чудесное время для старух – это великий церковный праздник. Лучше всего если пасха со всенощным бдением. Тогда они в самый канун ходят друг к дружке в гости, и хвастаются, кто наденет что на ночь. Для них она словно первая брачная, но правда теперь уже ни капельки не страшная, потому что бывает год каждый – а не раз в жизни. Цветастые рубахи, сарафаны и платья достаются из массивного сундука, крышку которого старушки-соседки подымают втроём; а открыв, замирают пред старинным богатством – расшитые кацавейки по дедовской моде, припахивающие в нос нафталином, сапожки с танц-бархатом по голенищу, побитые молью, мониста и бусы, которые блошиным ярмом виснут на дряблую шею. Но стареньким барышням все предрассудки нипочём – для них это самая моднявая и свежая одёжка, потому что всегда бережётся ими для выхода в люди, а когда время приспеет, то к богу – хоть в церковь, иль нанебо. Темнеет. Скоро там появится в тучах проблеск полярной звезды. Изо всех калиток ручейками выплывают бабульки, сливаясь в одну не сильно полноводную речушку. В иных местах течение подтормаживается: там более здоровенькие берут под ручку медленно ковыляющих, хроменьких. Позади всех весело и говорливо плетутся увечные старички, для которых пасха праздник не только воскрешения Иисуса, но и воскресения их собственных надежд, кои, может, не сбывались все прошлые годы. Православный народ отправляется к богу.
Открыв дверцу, я начал растапливать печь. Можно было пожарить блины и на плитке: но уж больно хорош для огня этот прохладный апрельский вечер, и печку я запаливаю совсем не ради блинов – это всего лишь сбоку припёка – а для того, чтобы помечтать. - Володя, о чём ты мечтаешь? Но он играется с молоденькой кошкой на коврике, и почти не слышит меня – что? – продолжая то грубо таскать её за серый хвост, то перед ней извинительно мяукать. Наверное, они понимают друг друга больше чем меня. Возле печки стоит коренастый пенёк, на котором я щеплю лучину. Вроде бы простое обывательское дело: а вот пися эти слова на бумаге, я живо представляю старушку в очках, склонённую в чтении над церковной книгой, и её маленького внука, который нетерпеливо ждёт, когда же дойдут, дотомятся на противне румяные пирожки с капустой. Я пока ещё не говорил Вовке про блины – он, конечно, обрадуется. Много ль он видел в своём интернате? жиденький супчик, перловка, да картошка-пюре с гарниром из воды, в которой она варилась. Мне первый раз просто невмоготу стало, когда я угостил его снизкой бананов – Вовка, не зная что это такое, стал их есть прямо с кожурой, смачно чавкая от сладости неизведанного вкуса и наслаждения. Он тогда был похож на обезьянёнка, которого потеряла родная мать, совсем не научив жить в джунглях. Показалось, господь мне его послал, чтобы я понял чувство жалости к людям – вблизи, у сердца. То, что я давал нищенкам на улице или видел по телевизору, почти не затрагивало меня – чужое. А тогда, с ним, даже вызрела на глазу как ячмень клейкая сука-слеза. Наконец-то огонь пополз по щепкам вверх. Его красные языки там-сям загораются и гаснут. Жара от этого костерка пока ещё нет; но вот через полчаса, когда появятся первые потрескивающие головёшки, печная жаровня станет похожа на кузнечное горнило, сковородное колдовство над блинами на затаённую мессу, а сам я стану хитрым да жадным алхимиком, длинноносой тенью склонившись над тенью же золочёного тигля. Я притушил верхний свет, оставив только маленький ночник. Темнота нравится мне своей неосязаемостью, потому что привычно стоявшие вещи будто меняются местами, и даже превращаются – например, обыкновенная синяя шаль вдруг в чёрные крылья; но всё-таки лучше, спокойнее, если в темноте горит хоть одна свеча, потому что средь полного мрака кто-нибудь скользкий, опасный, может и укусить. Правда, с Вовкой мне никогда не было страшно. Мне казалось, что у него вообще нервов нет. Ведь мы боимся своих страхов и ужасов только оттого, что в нас сильно развита фантазия, грёза, воображение – и на пустом месте я могу построить себе хоть воздушный замок с прекрасной принцессой, а хоть тюремную камеру с набором пыточных инструментов. У Володьки же фантазия мелковата для крупного строительства: его всегда больше занимали муравьи, кузнечики и стрекозы – а из крупного кошки, собаки и маленькие дети. Да вообще, весь окружающий обывательский мир, который мне давно наскучил своей неизменностью, и от которого я часто убегаю в параллельные вселенные, для него был, и думаю, до конца останется интересен и познаваем. Вот о чём он сейчас беседует с кошкой? уже полчаса они друг дружке мяукают, находя темы для разговора. Скоро ли у неё будут котята? станет ли он им носить молоко? а может, сговариваются выселить меня к симпатичной соседке. Да – надо не забыв Володьке сказать, что завтра он ночует у себя в интернате. А то я домой знакомую бабу пригласил. Конечно же, он слегка обидится: но его обиды никогда не бывали злыми и долгими. Это я многое в своей жизни вытерпел – мнительный да ранимый как инквизитор, считающий только собственные увечья – и теперь часто обращаюсь мыслями в прошлое, то ли мстя, то ль прощая недругов. А Володька – он как щень от бродячей собаки, которого могут сегодня приласкать за ушами, по пузечку, и потом миску с похлёбкой налить; а завтра от плохого настроения пнут взашей да под задницу – и не визжи. Вот он давно уже и не визжит, привык. Первые два блинца у меня подгорели, пришлось их выбросить. Наверное, печка рассердилась, что я давно её не включал. Володька с кошкой сразу почувствовали запах сдобы и повели носами по воздуху. Он тут же – не прося, нет, а просто следуя к аромату – подполз на шаг ближе; а она как бы ещё в игре перекатилась за ним на пузе. И стали ждать, искоса поглядывая на сковородку. Я сразу понял все их хитренькие выкрутасы, шитые белыми нитками. И первый же подходящий блин, смазав добрым коровьим маслом, прежёлтым, выложил для них на одну тарелку. Думаю – как же они поделят? Только Володька начал его сворачивать в рулон, для себя – как кошка замурлыкала, намекая, что так хорошие товарищи не поступают. Тогда он длинным ногтем на указательном пальце отрезал ей четвёртую часть, сообразно размерам туловища, и отодвинул на её сторону тарелки – кушай. Я думал, что кошка откажется – она ведь у меня мучное не ест – а у Володьки почему-то взяла, и задвигала челюстями, словно бы перед ней любимая скумбрия. Второй, третий... пятый-десятый они так же вместе умяли за милую душу. Да ёпэрэсэтэ, дайте хоть попробовать: и пусть глядят на меня четыре завистливых глаза, а я всё равно смачно проглочу пару блинков. По подоконнику застучала маршевая музыка дождя. Он ещё после полудня стал собираться тёмными тучами, и мы ждали, когда ж они опорожнятся. Я ждал потому, что неприятно, если долгое время над головой висит невесть что в чёрном одеяле – может быть, там огромный небесный покойник, и он скоро завоняет – а Вовке попросту нравились трам-тарарамы воды об жестянку, и капли, которые отскакивая, были очень похожи на бледных оловянных солдатиков, вымокших на боевом посту. - Тебе нравится?- Я сидел на стуле, он полулежал на коврике подо мной, кошка пригрелась у него на коленях. Было очень тихо: так же тихонько тикали ходики, и мой голос вклинился в них – те-бе-нра-вит-ся. - Дааааааа...- возвышенно выдохнул Вовка. - да-мур,- мурлыкнула кошка. Одному смотреть и слушать такой дождь не особенно интересно. Хорошо, тепло, уютно – но ведь кажется, что кто-то другой этого не чувствует, запершись в своей одиночке, а так хочется привести его к себе за руку и долго рассказывать об этом дожде, всё, что понимаешь сам. Только ведь в большой компании мыслить и мечтать ещё труднее. Даже если там соберутся все родственные души, которые с полувзора чувствуют друг друга, то обязательно найдётся человек с плохим настроением именно сегодня, сейчас – вздохнув, скажет: - ерундой вы занимаетесь, - и включит свет или телевизор. Вовка с кошкой заснули раньше меня, и я принёс им укрыться одеялку одну на двоих, да подушку Володьке под голову. А когда прогорели дрова до последней золы, то улёгся и сам.
Утром мы встали поздно; и конечно заспанные, как мокрые новорождённые мышата. Я Вовку пару раз уже видел таким, когда после болезни, и вот сегодня он тоже отчего-то закапризничал. - Володя, иди умывайся, пора завтракать.- А он сидит на диване молча, уставившись в девочку с персиками на стене, как будто мысленно торгуется с художником за парочку недозрелых фруктов. - Ты не заболел? может, абрикосового варенья купить?- это у нас в посёлке самый ходовой урожайный товар, потому что они за каждым забором растут, в палисадниках, и даже чуть ли не посреди дороги, так что машинам приходится их объезжать. Молчит. У него когда нет настроения, то он всё равно не будет со мной разговаривать, даже если я в самый нос его о чём-нибудь спрошу. Одно слово – инопланетянин. Может быть, он в эту минуту расшифровывает тайное послание из другой планеты, и я ему мешаю. - Ну, как хочешь. На обед я сделаю оладьи со сметаной, а после трёх часов провожу тебя в интернат – ты сегодня там переночуешь. Тишина в ответ. У меня мелькнула мысль: не знает ли он уже с утра – своим божевильным чутьём, или сон приснился – что я отправлю его на ночь домой, вот и обижается как мальчишка, заранее. Да нет – это блажь. У него что-то своё, высокое и премудрёное. Когда он раньше задумывался о чём-то, то становился как истукан – твёрдый, гранитный. Казалось, что все жизненные соки, ручьи и речушки, замерзали в нём от каких-то глубоких, глубинных холодных мыслей, которые всегда обретаясь на дне, и придавленные толщей суетного бытия, изредка поднимаются к поверхности разума. А сегодня Вовка слишком мягкий в своей задумчивости, тестообразный. Лицо то ли расплылось, то ль опухло от долгого спанья – и таким он мне совсем не нравился. Хоть бы улыбнулся, встречая солнечный день после непогоды. - Володя, я ухожу в магазин. Выпусти курей из сарая и кинь им пшенца. Ну да бог с ним – пусть дуется. Надо будет ему ещё вслед за костюмом и куртку купить – подумал я за воротами, когда сырой западный ветер хлопнул меня по плечу холодной ладонью, а потом как старый знакомый начал обнимать, целовать, словно давно мы не виделись. Отстань – я поглубже сунул шею в воротник свитера, застегнув молнию до подбородка, и до пальцев натянул рукава. Бледное туманное солнце с утра едва пригревало только мою макушку: казалось, что истопники внутри него надолго заснули – как мы сегодня с Володькой – или просто лентяйничают. Откуда-то на посёлок налетело целое полчище ворон: они как чуждые завоеватели отгоняли подальше коренных голубей, воробьёв и синиц. Мне сразу припомнился в воронёной кольчуге жестокий Кортес, который со своими испанскими головорезами поголовно истребил благородную цивилизацию инков. На тёмные спины носатых птиц, казалось, слетали алые кляксы, похожие на тяжёлые королевские монеты, отчеканенные из слитков кровавого испанского золота. Разогнав чёрных птиц над головой громким свистом, я без глупых предрассудков накупил нам еды побольше – на недельку вперёд – и отправился обратно, уже облизываясь о густом свёкольном борще со сметаной.
Вечером, проводив Володьку домой на летающую тарелку, я встречал симпатичную женщину, горделивую паву. Мы познакомились месяц назад в её значительном кабинете, облагороженном комнатными цветами, что благоухали так нежно, и уставленном бумажными памятками да инструкциями, в которых чётко было прописано, чтобы такие как я, зря не отнимали рабочее время у таких как она. Но честно скажу: меня никогда не пугали подобного гордого вида конторские дамы, потому что в их административной надменности очень много наносного, как будто они вобрали в своё поведение весь донный ил и поддиванный прах всех прочих кабинетных работников, что сидели здесь прежде и отложили по углам свои паразитные яйца. Ведь у каждой такой дамы есть муж, дети, старенькие родители – заботы – есть не особо высокий оклад и за душой займы с кредитами – обузы – и всякой из них эта серая тоска когда-либо надоест. Вот я и попал к ней именно в это время, когда хотелось конфет, цветов и театров. Сегодня, может быть, наш лёгкий флирт обернётся тяжёлым грехом. Она согласилась прийти ко мне в гости после нескольких торопливых встреч – ах, меня ждут! – с лихорадочными поцелуями на прощанье... Я сразу не впустил её в комнату:- Подожди минутку, я приберусь. А сам постоял чуть за дверью, улыбаясь пришедшей мысли, и даже ладони потёр, как две деревянные лодки борт о борт. И снова к ней вышел: - Теперь вот входи. Она преступила границу, словно нарушитель с мешком за плечами, так же согнув голову – белую крашеную головку с жёлтым бантом – и искоса оглядываясь потайным женским зрением. Я читал, что оно у них как у кур, что женщины могут всё видеть вбок, глядя прямо. - А если не секрет..? - Никакого секрета,- перебил её я.- Просто стыдно признаться, что я спрятал твою фотографию, которая стояла у меня на виду. - Ты мысли читаешь?- она подняла красивые глазки, ну точно голубка от крошки хлеба, и эта кроха уже совсем её не интересовала, потому как рядом взрачный павлин распушил свои перья. Но она ещё всерьёз голоса моего не слышала, а он у павлинов ох какой гадкий. - Нет. Просто я сейчас предугадал своё и твоё поведение.- Меня несло как объевшегося незрелых слив ротозея. Я понимал, что мне в этой ситуашке зацепиться нечем, и чтобы не остаться просто другом, нужно ухватить её хоть за душу, но своей прямотой.- Я нарочно оставил тебя перед дверью закрытой, и ожидал следом твой боязливый вопрос. Ты ведь любопытна, как все красивые дамы, поэтому всё равно речь зашла б про твою фотографию. Она вздула губки, потом в удивлении глазки, словно не видя вокруг, пытаясь до конца играть роль недалёкой конторской барышни – но всё же не выдержала, прыснула сослепу. И её откровенный искренний смех поломал все барьеры меж нами. Я как лось на призывы попёр, а вдали то ли с соперником бой, иль любови огненный вал, пропадай моя шкура:- Никакой фотографии не было. Совсем. Я эту интригу придумал.- Я мог бы сказать и зачем, но надо было край дать ей слово. - Зачем?! Слава богу – спросила, значит уже не уйдёт. С такой завлекательной удавки трудно сорваться. И ноги без сил, и горло немотой перехвачено, а кажется, что есть ещё одна, последняя нитка в верёвке, которая слабо затянута в тугом узляке предсмертного ужаса. - Чтобы ты не ушла от меня. И чтоб можно было хоть без слов нам с тобой объясниться. Ты ведь знаешь – я хочу тебя как любимую бабу. Но не даёшь мне словечка об этом сказать, переводя любой разговор, даже такой откровенный, в лёгкий девичий флирт. Она яво меня испугалась. Она, верно, страдает паучьей фобией, а в каждом углу моей комнаты, и на голых стенах, вдруг на глазах – на виду – стали плодиться огромные пауки со щупальцами, и уже страшно смотреть, а оглянуться назад ещё хуже. Я по себе чувствовал, какой в этот миг я вампир. Взгляд исподлобья, уши вверх заострились, и страсть сучьей кровью мне бросилась в голову, выпаривая мозги в бульон. Я взял бы её силком щас, да увидел себя отражением зеркала. - Прости, солнышко.- Правильно, притормози, остановись. Теперь она будет твоей, верь мне.- Уходи, пожалуйста.- И надо сейчас показать ей тяжкую борьбу с самим собой, бабы это очень в мужиках уважают.- Мне трудно было тебе всё сказать, а сдержаться рядом с тобой ну совсем уж невмоготу.- Дыши глубже, жеребина. Выверни ноздри наружу. Я отступил на шаг от неё, - но не на два, это было б картинно, - давая дорожку к дверям. Она шла. А уходить не хотела: сутула, нескладна, грустна – уже серая мышка моя, а не королева чужая – горда в величавом покое. И пусть я не знаю о ней ничего, но если эта баба своя, по духу и плоти, и она не спрячется от меня сейчас в свой железный панцирь, притворяясь – ах, я не такая – то и я распушу перед ней петушиный свой гребень да павлиний хвост, я очарую, увлеку, совращу. Да так сгоношу, что услышу из истёрзанных бабьих уст жестокое, но сладостное: - Господи! если бы муж мой увидел, что мы друг над другом творим, то он не тебя бы убил, и не меня даже, а с горя сам удавился.
И она отдалась мне, не в силах уже ничем успокоить своё бесстыжее желание, которое вначале приходит от скуки да любопытства – а потом, предъявив себя во всей позорной, но сладкой наготе, оно всасывает в свой глубокий жаркий удушающий омут затаённые прежде чувства ревностей, обид и мщения – перемалывает их с костями, а после снова исхлёстывает жёваными ошмётками очищающей, отрезвляющей блевотины. В измене порядочной бабы есть большая толика благородства, потому что иначе вся семейная ненависть, что копилась ежедневно годами по одному ядовитому глотку, вдруг переполнила б чашу терпения, и затопила, может быть смертельно, до развода, нестойкую химеру семейного благополучия. А эта баба в миг своего сладчайшего блаженства ненавидела меня – меня меня – я знаю. Она так рвала моё тело своими когтями, что будь в её белых руках чёрный нож, она вонзила бы его в красное сердце, и хлебала бы горячую кровь из этой зияющей раны. Она вожжалась подо мной как под хряком свинья – плакала, хрюкала, выла – и поливала весь белый свет вместе с родычами такой грязной руганью, что я сам просто подыхал от ненасытности, представляя её в непотребном виде на конторском столе, при свидетелях, среди её важных бумажек, до самого животного нутра разъёбанной в клочья – которые через десять минут она будет снова стыдливо собирать и втискивать в робкую душу. Когда я кончал в неё и выл на всю хату звериным воем, мне в окно заорали чёрные вороны ночи:
- !!! Вовку зарезали !!!!!!!!!!!!......
Мальчонку погубил тот самый упырь, что сидел в своей душегубке за тремя замками, рисуя пакостные иконки. На ключ его позабыли закрыть, а Володька как раз проходил мимо, и по доброте сердца отозвался на просьбу отодвинуть тяжёлый засов. Неизвестно, что пел ему этот душегуб, но я наяву вижу с какой светлой улыбкой Вовка освобождал жалобного сидельца – точно как Петруха, который вместо любимой Гюльчатайки наткнулся на садиста Абдуллу. Господи, если бы я оставил его у себя дома... то сберёг бы ему целую жизнь.
Выходит, что когда он умирал, я танцевал со своей кралей под Вовкину любимую музыку. Первые боли засверлили дырки в его животе, но он ещё не знал, что это такое. А я как раз танцую падеде. И выкаблучиваюсь перед ней то сигом как жеребец, то рабски на коленях. Он же тоже стал на коленки, прижавшись животом к дивану, чтобы не было ему так больно. Он, наверное, и взмолился – ведомы ли ему были молитвы. Я в этот миг иду к столу и опрокидываю в рот третью стопочку сладкой водяры, чтобы стало совсем хорошо. А у него начались скрутки среди живота, как будто выворачивало его махонькие мышечки наизнанку; и он еле дополз до кухни, где стоял чайник с горячей водой, чтобы прополоскать кишочки, ведь от кипятка ему становилось чуть легче. И потом я веду эту бабу на койку, где случка, где застоявшийся запах моей одинокой свинарни – и нежно стягиваю с неё все ажурные тряпки. А после махаю сначала на потном матрасе, и дале, свалившись в простенок, до тряски земли, до зубовного скрежета, так что хочется выть через толщу небес, чтобы отзвук вернулся с того края света. А он в это время, уже поняв что умирает, допетрив до смерти своей рыженькой головенькой, и может, увидев то ль бабку с косой, то ли бога всерьёз – даже не заорал ни разу на помощь, чтобы не позориться перед соседями, чтоб не быть никому тяжёлой обузой, и всё страшнее, ужаснее всё надеялся, что сейчас вот открою я дверь, вбегу и спасу его – а крики да стоны, что рвались из него, он глотал как свинцовые пули, и они ещё сильнее кромсали его маленькое нутрецо.
Утром пришёл я к портному. - Дядька портной, ты мёртвого сможешь красиво облечь?- спрашиваю я, в глазах ни слезинки. Он смотрит на меня спокойно, ремесленно, и без дрожи сочувствует:- Старика из деревни или благородную дамочку? Я молчу, истрепав себя в морге. А портной, думая об одолженном мною заказе, и зная, что в кошельке до пенсии мало денежек, спешит объяснить разницу между серым коршуном и белой голубицей. У них разные перья по длине и фасону – серому расклешённое, чтобы мог он свободно парить в небесах, недолго махая крылами, а беленькой конечно приталенное, подманивающее очарованьем сизого голубя. - Так кого же одеть нам придётся?- тих его голос и вкрадчив, из боязни меня потревожить; а мне хочется на него излить всю ласку да нежность, которой я почему-то стыдился вчера ещё, грубил, издевался, бравируя силой характера, и ждал какого-то необыкновенного восхитительного момента для признанья в любви всему свету. - мальчишку… Володю... воробушка. И заплакал портной горьким всхлипом, простонал тихим воем:- ...выходит, вот как пригодился костюм мой ...
Я почти не помню этот серый день с мелким дождём. Погоду только помню; и как крутился шар земной; потом я ужин всем готовлю; старухи шепчутся со мной. Я ни словечка не расслышал; с портрета падала слеза, и мне пришлось поднять повыше его синь-просини глаза. Потом я поправлял подушку, чтоб мягонько ему спалось; но шум соседский резал уши, как будто в темя били гвоздь. Запела нанятая чтица, и с ней старушки тоже в лад; сухие, сморщенные лица, полузадушенно галдят.
Я всего этого уже не видел. Я умер погиб поздней ночью, ещё до дождя.
Пришёл из церкви тихий поп и помахал своим кадилом – но вонь от ладана и трёп лишь сонных мух перебудила. А Вовка спал: в его года сон крепок, явь слаба и зыбка – слегка бледней, чем как всегда, чуть отощавшая улыбка. На синие глаза ему сползает ленточка для бога – чтоб принял в рай, а не в тюрьму, чтоб благостной была дорога.
Стою я сей миг надо гробом своим. Молча, задушенно, неотвратимо. И кажется, что весь уходящий от меня мир прямо на глазах догнивает вместе со мной. Люди вокруг тлеют словно беззащитные головёшки, что набросаны скопом да свалом в огромный костёр, и лица их быстро скукоживаются как у лупатых пластмассовых кукол, и глаза лишь одни остаются, будто взгляд в бездну такие ж огромные; а те, до которых огонь не дошёл ещё, уже чувствуют жар, опасаются, трусят, не понимая, что к ним подступает проклятье судьбы. Моя душа, среди всех едина как перст, пылает во пламени одинокой мучительной боли, прегорькой обиды – она мудро себя понимает, что это лишь я ухожу; но ей хочется, сладко злорадно желается верить, как весь этот мир вместе с нею обвалится в прах – потому что она есть суть мира, без неё ему незачем жить.
Улетала песня в небеса, предрекая для души дорогу, тоньше становились голоса, пропадая в выси понемногу. И хотелось громко закричать – возврати на землю всех любимых!.. – утихали плача-палача горестные скорбные разливы. А на свете тот же самый день, то же солнце снова воссияло, разметая с сердца прах и тлень – что одной душою меньше стало.
Пришёл чёрт ко мне ночью. Вокруг меня нарисовал черту. Тёмную углем, чёрную даже. Я подняться с кровати хочу, а чёрт будто завернул мя в пелёнки, и не пускает – зло выпускает. Чем же я виноват? неужели больше не увижу я сёнечко-солнышко? Через тёмную дверь, что медленно отворяется, вижу я гадкие, грозные рожи исчадий, кои для обмана нацепили на себя тёплые личины добродетели – и маются оне, вползая скрежеща ко мне – готова ль душа на очаг? на котёл. И вот, когда уже протянулись до самого сердца их чёрные лапы, когда завыло всё нутро моё горьким дитячьим рыданьем, отказываясь верить в изначалье добра, которое трусливо и постыдно не пришло мне на помощь в час страшного суда – сквозь окно, лбом в стекло, зарезанный кровью влетел белый ангел, и пал бездыханный у ног.
Я очнулся, содрал с себя мокрую простынь, и пошёл проповедовать бога в мир дьявола.