рассказ пятый Штаны Я завидую Володьке немного. Он ведь может творить на земле всё что захочет. Закричать от радости на весь белый свет – пожалуйста – и никто его за это не пристыдит, потому что считают его дурачком. А вот я зовусь умником, но не имею права на глазах у людей сотворить что-нибудь похожее на глупость. Хотя нет: право-то я имею, и желание даже есть – но меня сдерживает опаска прославиться дураком на устах у людей. Ведь даже понимая какой я умный, какое крупное у меня образование, они всё равно будут считать меня придурковатым, и побаиваться, ожидая с моей стороны новых подвохов. Я скорее всего, со временем потеряю привычных товарищей – потому что кто же из нормальных захочет общаться с дебилом – и моей верной общностью станут бомжи, дурачки и пропойцы, которые принимают всяких людей, как те есть. Вовка согласно своим божевильным рефлексам – которые заработаны им не среди людей, а идут от неба – очень слабо подчиняется человеческим условностям, разным там этикам да моралям. Основные догмы приличия он понимает – правда, не знаю откуда – всегда здоровается с людьми, даже с утроенной радостью, по нужде ходит только в уборную, или уж в крайнем случае под ближайшие кустики. А что особенно в нём интересно – он очень стыдлив, и не любит навязываться всем без различия людям, и тонко, тоненько чувствует это в себе. Ну вот как это возможно, если он дурачок? Здесь точно какая-то ошибка. Не может он жить одними рефлексами, если я – вполне нормальный, как все люди думают – чувствую то же самое, что и Вовка, сердцем да душой. Будь он в клетке подопытной крысой, и за каждый промах его бы долбили электроразрядом – тогда б я поверил в животность Володьки. Но он каждую минутку смотрит на жёлтое солнце, на синее небо, крутя головой по облакам, словно кто ему шепчет оттуда. Его блаженность во многих случаях сама собой оборачивается порядошностью. Прямо чудеса: как будто выскобленая шкура горного барана, набитая шерстью да опилками, вдруг вскочила с ногами на стол и трубно заблеяла. Только у Володьки голос потоньше. Мы с ним на днях ходили на рынок: скупиться продуктами, и ещё я хотел ему справить недорогие брючата – лёгкие, парусиновые. Ну все, конечно, как Вовку увидели, так желают добра и всяческих благ. Поцелуи одиноких старушек, которым он помогал, мужские объятия крепкие, как обычно за дружбу – мне тоже от сей любви перепало. Остановились мы возле цветастой торговки, что промышляет костюмами, юбками, нижним бельём. А она как раз сарафан на дородную бабу примерила. И хвалит-бахвалит его, будто лучше на рынке не сыщешь – словно весь он из золочёной парчи, а она продаёт как в убыток, за гроши. Сарафан-то, может, хороший: только сидит он на этом теле не королевским платьем, а так словно бы зрелую екатерину великую обрядили в мелкое платьишко её худосочной фрейлины – вот сейчас на глазах и треснет. И торговка сё видит: но большего размера у неё нет, не скупилась – а заработать ай хочется, и поэтому она на голубом глазу – почти искренне, значит – мастерски расхваливает свой маломерный товар. - Мужики, подтвердите!- обратилась она к нам с Володькой.- Как красива стала женщина в этом радужном сарафане! Ну прямо солнце сама! А мне уже стыдно. Думаю – уйдём без штанов. Ведь сказать женщине что она толста для обновки – так точно обидится, проклянёт даже, они ведь за каждый грамм трусятся. А промолчать подло: в нём же ни сесть-ни лечь, а только стоять как статуя. И тут поперёд выступил Вовка: - Да оно зэ вам маленькое. В нём вся зопа видна. Так мог сказать только ребёнок в поре своего наива. А прозвучавшее из уст молодого мужика сразу сотрясло хохотом всех рядом стоящих. Даже соседние торговки, что сначала молчали, вроде как опекая и помогая собратке продаться, стали особенно громко смеяться. Она, видно, им досадила своей большой прибылью – вот они и вымещали этим смехом неглубоко упрятаную денежную зависть. - Идите отсюда, дураки слепые!- грубо и возмущённо закричала на нас хозяйка лотка.- Не верьте ему, женщина, он же блаженный!- И опять к нам:- Пошли вон от прилавка! Так она вертела туда-сюда головой, призывая в свидетели своей чести, но никто её уже не слушал. Все, хохоча, обсуждали Володькину почти детскую хохму. А мы уходим... уходим тихонько. Чтобы она сгоряча не запульнула нам в спину чем-нибудь тяжёлым, похожим на багровофиолетовый синюшный синяк. Я даже голову пригнул, а Володьке хоть бы хны:- Потсему она ласселдилась на нас? - Потому что ты сказал слово жопа, а это почти матюк, и женщины не любят когда так говорят. - Аааа... я зэ не знал. Удивительно: вот о многом, чего другие не знают, он догадывается детским наитием – а человеческую корысть он не может понять. Или всё-таки притворяется, чтобы спроса было поменьше. А парусиновые брюки мы купили. У одной небогатой старушки, которая подторговывала всякой всячиной на самом краю базарчика. Носки, трусы и стельки для ботинок лежали у неё на самодельном лоточке, сбитом из раскладного столика – валенки, галоши и резиновые сапоги стояли шеренгой у ножек. Бабулька никому не навязывалась, молчала, но так смотрела на всех, как будто хотела одеть да обуть каждого проходящего. - Бабуля, сколько стоят вот эти белые штаны? Она вроде бы сразу и не поверила моему вопросу; наверное, за целый день у неё покупают всего лишь одну резинку для трусов или носков пару. А тут штаны, почти брюки – и бабулька даже сперва подзабыла им цену. Смотрит на меня, а по глазам видно, что она боится переборщить и продешевить одновременно. Ведь из крупного товара кроме этих штанов у неё ничего нет. И вряд ли теперь когда будет. - Ой, сынок, да я их давно покупала,- заголосила она словно бы собираясь рубить голову курице, снёсшей золотое яйцо. Неизвестно, снесёт ли та ещё, а кушать-то хочется.- Они сейчас больше стоят, чем тогда.- И в глазах её немой вопрос, обращённый не к нам с Вовкой, а в небо – продавать или пока погодить. - Так сколько же, солнышко? Меня всегда смущают, но и заинтересовывают такие старушки. Я будто из детства торгуюсь с родной бабулькой – купи мне мороженое! – ох, внучек, да денежек нет; но тогда я был мал, и не понимал человеческой бедности, и всё просил да просил – а сейчас мне словно бы хочется всё вернуть из того что я задолжал своим стареньким родственникам. - Бабуска, ты нас не бойся,- опять встрял Володька, и услышав его ребяческий голос, старуха как будто опомнилась. - Да я и не боюсь, сынок.- Она поправила платок, чтоб хоть чем-то занять дрожащие руки.- Просто у меня мало кто покупает, и я тут вроде как другим на удачу сижу – привыкла. С людьми-то интереснее, чем в хате одной. А потом махнула на брюки рукой:- А вы дайте за них, сколь самим не жалко. Я вытащил денежку, отсчитал, и увидел как радостью блеснули её слёзные глазки: ей было очень приятно, что не пришлось жадно называть свою цену – и в то же время мои щедрые гроши её устроили, даже с верхом. - Володь, подойдут они тебе?- я прикинул на него штаны от пупка до шнурков, и узрел наконец-то как глаза его начали наполняться бешеным интересом к покупке. Есть такая игрушка, из которой выдувают мыльную пену: так вот с утра сонные глазёнки его стали быстро округляться как те пузыри.- Это мне?!- только и спросил он; а ведь я нарошно не говорил, зачем и куда мы идём – просто вёл за руку будто винни-пух пятачка. Он схватил штаны обеими руками, оглянулся по сторонам – и будь на рынке меньше народа, тут бы и разоблачился. Но сожмал свою волю в кулак, даже в два; зато по дороге домой всем встречным хвастался, а они, конечно, нас одобряли. Чудачок Вовка всё-таки: я обед готовлю, а он щеголяет в белых штанах мимо плиты. Тут сковородка с картошкой шкворчит, там бульон брызжет куриный – Вовка, берегись! – но ему до того приглянулись эти пижонские брючки, что если б он сильно есть не хотел, то побежал за билетом на дискотеку. - Володь, а ты хорошо танцуешь? Он слегка зарделся; но на его рыжем лице это рдение виделось заревом. - У нас в интелнате был новогодний бал, и там меня плигласила одна зэнсина. Она сказала, сто я холосо тансую. - Это был вальс? - Ну, навелное. Он такой медленный, с обзыманиями, и всё влемя надо поволатсиваться в лазные столоны. - А тебе приятно было её обнимать? Он остановился в своей беготне. По заторможенному лицу, по холодной мимике его прежде жарких губ и глаз было видно, что он вспоминал то чувство, которое впервые испытал к женщине. - Я влюбился. Не зная ещё что такое любовь, он ею назвал своё первое плотское влечение. Наверное, в танце его прижимала к себе та новогодняя женщина: он чувствовал себя вмиг повзрослевшим мальчишкой, которого взяла за руку живая красивая снегурочка – и теперь на всех новогодних балах он будет ждать не конфет с мандаринами, а её любимую. - А я влюбился на свадьбе у друга. Мне очень захотелось с ним поделиться, потому что мы стали как заговорщики любви, и казалось, теперь во всех словах этого вечера должен быть корень – люб. - Вы потом позэнились? Он уселся за стол. И положив подбородок с лицом, да уши впридачу, на ладони ковшиком, глядит на меня. Уверен – вовка считает, что все влюблённости на земле должны заканчиваться женитьбой. А у нас почему-то всё наоборот: чаще женятся на нелюбимых. - Нет, Володька. Я тогда струсил. Хотелось ещё погулять. В голове моей длинным грузовым составом понеслась мельтешня мыслей и воспоминаний; отдельных звуков нельзя было разобрать, а гремела совместная какофония шумов; и целые слова с предложениями распались на буквы, так что уже непонятно, куда и зачем несётся этот давно забытый призрачный эшелон. - Мозно было гулять вдвоём, как со мной. Ну нет, Вовочка – с ней так не погуляешь. Семья, дети, бюджет, работа. Продукты, мебель, телевизор и выходные на диване. Мрак и жуть. А тебя я могу в любое мгновение удалить из своей жизни, сдав на руки санитарам. И эти штаны парусиновые не любовь моя к тебе и не дружба, а пока только жалость, подачка.