От дома до магазина ему идти метров сто, шагов триста. Уже лет пять как шаг его стал мелким, костистым – это когда человек идёт не мышцами, а остатками сухожилий, хрящей, и тонкой памятью сердца куда можно ступить, а где будет лучше и обойти. Например, на ступеньку высокого тротуара ему тяжело подниматься, взбираться словно верхолазу, и он старается обогнуть тротуар в том месте, где машины с продуктами наездили низкую колею. Через каждые двадцать метров он останавливается на короткий привал. Опираясь на трость – её можно даже назвать костылём, потому что она помедицински спасает – он смотрит по сторонам любопытно, как люди идут, как ноги у них, но в тихой улыбке его нет большой зависти, а похоже на лёгкую грусть что придёт и их время – оно ведь приходит ко всем. Он лет двадцать назад тоже покоя не знал, бегал носился по улицам, хатам, работам – думая будто железный навек. Но и железо ржавеет под гнётом снегов да дождей – как человек от суеты и невзгод. В свободной руке его лёгкий пакет с названием магазина куда он идёт, набитое по бокам красными крупными буквами. Горит оно ярко – и почемуто люди, когда идут за покупками, то выбирают эти пластиковые сумочки с именем той самой торговли, где собираются закупаться – может быть, хотят сделать приятное продавцам и кассирам, или надеются на хоть мелкие скидки за верность любимой универсамке. Его берегут даже собаки: разлёгшись посреди тротуара и грея свои животы у тёплого люка, они мало кому уступают дорогу, и уже даже порыкивают при малейшем намёке на трёпку – а вот перед ним, да ещё парой дрожащих как студень старушек, расползаются в стороны и смотрят умно так - вслед – жалеют, наверно.
Мне тоже хотелось пожалеть его; не глубоким сердечным добром, когда от ласки к чужому человеку самому становится нежно и сладостно, и щемит чего-то там внутри непонятное, словно красивая горделивая женщина подошла да обвила за шею руками. Мне просто пожалеть хотелось его: как гладят за ушами беременную кошку иль раненого лежащего пса, которым трудно подняться сейчас, и я принёс им две котлеты да мясистую кость, надеясь что они вскоре поднимутся на ноги и уже сами станут искать на помойках поживу, а я как жалетель освобожусь от этой слезливой обузы. Потому что терновый венец только мученику – а все остальные сочуствующие лишь соглядатаи его терзаний. И каким добрым бы я ни считал себя по отношению к чужим людям, как бы ни сопереживал инвалидам, обделённым полноценной ходячей жизнью – но всегда внутри меня перебарывать будет своё, боль собственная. Которая страшно воя во мне – забиваясь в своей непреодолимой немощи под буреломы внутренностей, под коряги сухожилий – станет молитвенно, как бога меня, просить умертвить её хоть даже вместе со мной. Что я могу понять в мучениях безногова, таскаясь по миру живым и здоровым? Ведь всего лишь за месяц такого путешествия он готов отдать оставшуюся жизнь; и не погребует запахом увядшего цветка или кучкой лошадиного навоза, а упав пред ними на колени, втянет ноздрями как смак райских яблок на божьей телеге – вместе с повозкой, с возницей вместе – чтоб и на том свете вспомнилась ему трудная но светлая земная жизнь. Или безрукого тяжкая доля чему научит меня, напыщеного своей телесной мощью? и конечно духовной радостью, которая легко и просто пускает свои зелёные благополучные ростки, оберегаемая толстым слоем здоровья. Он – любящий – блажится обнять любимое тело, осязать на кончиках пальцев все его недоступные прежде запреты, а потом вознести к небесам словно вновь рождённую афродиту, богиню – но неисполнимые мечты так мучают душу, что телу хочется в петлю.
И поэтому мне было стыдно подойти к этому калеке... А вот он не постеснялся и подбрёл ко мне однажды утром. Вернее, стесняясь: ходя туда-сюда с палочкой по асфальту, он то и дело бросал свои взгляды в мою сторону, будто ау среди дебрей мелкого елового леса, в коем изза малости роста не взлезешь на макушку чтоб увидеть спасительный край – только вместо заблудших елей его окружали равнодушные люди, соседи прохожие, средь которых и он потерялся, бродяга грибник. Он искал сыроежку, свинух, шампиньён – чтобы съесть – а нашёл мухомора. Не скажу, что беседа со мной ядовита. Но долгое одиночество приучило меня обходиться почти без людей, и даже раздумья про жизнь и про истину я люблю исповедовать только себе – второму эху, которое живёт в сердце ли, иль в желудочной кишке; вроде без голоса – но я понимаю его лучше чем всех. Потому что противлюсь ему если прав, и рогами упрямствую. Самое главное, что потом-то мы миримся. А в беседах с людьми мне приходится душу подлаживать. И даже слушая тяжёлые глупости от тёмного человека, я втайне себе говорю – не обидь и прости, потому что его правота для него самого однозначна, и навеки незыблема. Я обиходным манёвром с ним соглашаюсь, чтобы успеть отступить без потерь, без измены покою – но измена себе для меня ещё боле мучительна. Я грызусь что ушёл, что бескровно простил. И потому нет мира в сердце моём средь людей. Зато одному мне всегда хорошо. Очень светло. Только вот жалость губит этот покой, и часто за кончик аорты тянет-потянет к страдающему человеку.
И вот: - ... доброе утро,- сказал мне тем добрым утром он, бледный как смерть пришедшая к трёхлетнему ребёнку по заданию свыше, но не могущая из состраданья приступить к расчленению маленького тельца – душку направо, тушку налево. - доброе утро,- он мне сказал, так тихонько словно гном, у которого только что трудно заснула редко спящая бабушка, страдающая от надоедливой бессонницы, и милый добрый внук теперь отгоняет от неё тревожные шумы, невинно переживая за беспокойную старость. - доброе утро,- сказал он мне, здоровому сильному, и протянул свою вялую руку, которая и раньше никогда не держалась особенно бойко, а теперь уж совсем еле-еле тряслась, может быть только лишь этой дрожью разгоняя холодную застойную кровь. - доброе утро.- Я сам отчего-то перешёл с ним на тихенький шёпот, то ли настраиваясь под умирающее настроение этого обречённого доходяги, или боясь грубым голосом спугнуть крылатенькую надежду, коя пролетевшим стремительным голубем вдруг затеплилась в его бедолажьих глазах от лучей апрельского восторгающего солнца, после тоскливой и скудной зимы проведённой им в тёмной задушенной комнате. Я пожал его слабую ручку и костлявые пальчики, сам немощно. У стыдливых к чужой боли людей – а я себя к ним отношу – отчегото всегда так бывает в общении. Если разговариваю иль здороваюсь с сильным – по телу ли, по характеру – мужиком, то стараюсь и выглядеть бойко; голосом я тут же грубею, жилистым торсом крепею, и на ногах стою впёрто, словно боцман со шхуны. А коль приходится встретиться – не нарочно, конечно, зачем он мне нужен – а так, невзначай – с человечком не из стали, но слепляным с теста, то я сразу подстраиваюсь под его мягкотелость, чтоб не обидеть величием духа, иль силы, чтобы не считал он себя инвалидным изгоем.
- Скучно вам?- я спросил, хоть и так было понятно. Просто захотелось прямым быть, как палка у знамени.- С этими ребятами, наверное, не поговоришь? Он вслед за мной перевёл медленный взгляд – вернее, переполз его улиткой – на кучку с рани уже пьяненьких мужиков, которых после возлиянья можно было теперь отличить только по одежде; ещё не обернувшись снова ко мне, улыбнулся будто божья коровка глазками-ротиком-пятнышком; тихонько сказал, без осужденья не гребуя с ними знакомством:- Они другие. Я когда говорю там о чём-нибудь, то меня совершенно не слушают. А лишь глупо кивают. - Может быть и я такой же.- Я опять не попал, а может и в душу нагадил. Теперь он подумал, что за минуту осточертел мне, а я ведь просто не хотел его обнадёживать. Мы поболтаем чуток с ним, и распростимся надолго. - Вы добрый.- Нет, совсем не обиделся. Понимая, что как и он – я калека. Душевный. Инвалиды чувствительны очень, и своих обличают издалека.- У вас, наверное, тоже друзей нет. Ух, как интересно он вывел людской парадокс. Доброта, значит, должна обходиться без дружбы. И это правильно. К мягкому сердцу слишком много потянется – хорошие да плохие – сортируй их потом, как на первый-второй рассчитайсь. А иные при том обязательно станут играть, притворяться – я хороший – хотя на самом-то деле он последняя пакость. Вот тогда доброта с головою утонет в болоте придуманной дружбы. - Мне друзья не нужны. Я работаю строителем,- тут же захотелось похвастать, хоть казалось бы перед кем,- уже двадцать лет. А помимо ещё книжки пишу и бытиё изучаю. - Книги это хорошоооо.- Он протянул серьёзную руладу, глядя поверх меня в небеса, словно следуя за хвостом своего предложения.- Человек должен думать. Думать. Это слово всегда меня нагнетало, как кузнечные мехи едва слабый огонь. Я от него загораюсь пылаю шкворчу. - А вы посмотрите на мужичков, которые рядом качаются. Неужели всю жизнь суждено человеку просидеть перед телевизором, пролежать на диване? и единственная радость у них – встретиться за столиком домино, выпив пару стаканов. Не хочу жить червём. - Да у вас не получится. Потому что нашли себя в жизни.- Он посмотрел на костылик свой под ноги, страдая ль увечьем, а нито притерпевшись уже к тому, что все ходовые дороги для него позакрыты. И тяги к серьёзным исканиям в душе не осталось.- А вот им помочь некому,- сказал он о чужих будто о себе. - Пусть каждый спасается сам. За уши только зайцев вытаскивают.
Я стал серчать. Потому что столько уже перевидал пьяниц, оправдывающихся болезнью, что можно наверно батальон с них набрать на трудовые работы и строить детские сады да красивые школы – а они с утра до глубокой ночи пускают во дворе жалостливые сопли. О том, какой счастливой у них была жизнь до болезни. - Алкоголизм это болезнь.- Вот оно: попал я на ещё одного адвокатишку. Господи, как вас много! ты же на севере нефтяником десяток лет отпахал, жестокие морозы тебе ноги сожрали – и оправдываешь прохиндеев да трутней рода человеческого. Да ты, дяденька, теперь не мужик а кисельная барышня, что попивая чаёк и глядя в окошко на сирых убогих, кидает им денежку заместо чтоб дать штыковую лопату и лом.- Их долго, настойчиво нужно лечить. Не допуская срывов и оскорблений. У алкоголиков нервная психика, и они очень обидчивы. - Зато у их жён да детей, чьи деньги они пропивают, отличное настроение. Потому что весь семейный бюджет в один миг переводится на кучку блевотины. И сосите, товарищи, лапу. Наверное, в моих зрачках кылялись ножи, или зубья двуручной пилы. Инвалид посмотрел на них, царапнулся, и вздохнул:- А ты злой. Нет; я обыкновенный. Просто в таинстве любого вопроса две сабельных истины, которые рубятся друг с другом за правду. Жалея алкоголиков, надо проклясть их семьи – за то что папкиной боли не понимают. А пожалев детишек с женой, нужно проклясть алкашей, кои притаскивают в дом вместе с водкой мучительные страдания взамен прошлого доброго счастья. Только ничего этого я ему не сказал, сознавая что он уже не поймёт меня. Потому что он инвалид физический, и оттого что больно его телу, сострадает таким же, наружно больным. А я душевный калека, и не понимая ни ран ни ушибов - ни водочной печени – сочуствую воющему нутру.
От дома до магазина ему идти шагов триста. Но я его на своём пути больше не встречаю. ==============