Одна старушка торгует в киоске газетами. Можно даже сказать – подторговывает – потому что основной обязанностью для себя она считает ознакомление со всеми газетами, а особенно журналами, которые появляются в продаже. Газеты ей нравятся меньше, потому что их новостям она редко когда верит и при любом нарочитом вранье сурово поджимает губы. Зато журнальчики разбирает до косточки: вышивки, выкройки, советы хозяйкам – и конечно, лирические стихи. Она ведь всё-таки женщина, она стихами зачитывается до транса – и иногда даже приходится долго стучать ей в окошко, чтобы вытащить её со страниц. Старушка другая служит билетёршей в синематографе. Это конечно, обыкновенный кинотеатр: но она всех своих знакомых просит называть его по-старинному. Ей очень нравятся древние фильмы с мери пикфорд и верой холодной, только беда в том, что их нынче почти не крутят – а если изредка и бывает, то в таком обрезанном виде, что сюжет становится совсем не понятен. Когда на сеансе идёт именно такой старый фильм, старушка садится на кресло первого ряда – благо, мест свободных достаточно – и забыв обо всём погружается в пучину увлекательного действа, которое всегда основано на любви. Ещё две старушки вместе сидят на базаре. Они очень похожи, и скорей всего сёстры, потому что даже движения, жесты у них одинаковы – размашистые купеческие. Когда они отгружают в чужую сумку свои клубни картофеля, свёклу, капусту, то обе шевелят губами, подсчитывая приходящую выручку, и частенько переглядываются – не лишнее ли отдали. А вот когда им вручают денежку за товар, то всё выходит наоборот – они сами ждут что им переложат, и если всамделе так случается, на их губах появляется старинная приказчичья усмешка и яркой серебристой выгодой проблёскивают глаза. Старушка последняя – пятая – по здоровью больше уже лежит дома, и мечтает. А может быть, разглядывает в воздухе призрачные замки своих былых воспоминаний. Только этим можно заниматься, ничего не делая. Но старушке такая жизнь нравится, потому что лёжа с её лица не сходит улыбка, будто приклееная – а когда ей нужно куда-то идти, вставать собираться, то она поминутно кряхтит, посекундно вздыхает и жалится.
В яркий душевно и солнечный по погоде день на улицу из подъезда вышла вся в чёрном сгорбленная старуха с комнатным красным цветком сквозь дырявую бордовую авоську. По виду ей самой давно пора было дарить искусственные цветы, а она несла свой горшочек кому-то в подарок. Может, знакомой старухе, только уже неходячей, да зато деньрожденческой – к коей сегодня, до вечера ближе, станут собираться прилежные гости, тихонько скрипя воротцами да шершаво поскрипывая костями. В такой же вот чёрной одежде с налётом блестяскости, словно на неё подналипла антикварная сажа стодневных пожаров содома с гоморрой. В зальной маленькой комнатке зажгут канделябные свечи; их все с поджигальным огнём обойдёт статский дворецкий присяжный поверенный, и полурассеяв вечерний фиолетовый сумрак, он сделает книксен перед тёмными дамами, а потом удалится сквозь бархатную штору драпри, словно в стену уйдя улетев, трепеща сзади крыльями фрака. Вот дамы раскланялись, едва лишь взглянув друг на дружку; и сели тихонько. Два плюшевых кресла, без спинки софа, канапе из ломбарда, да маленький пуфик. Все они разны – ростом, лицом, и походкой – лишь манеры одины у них; из старинных, видать, из сословия. Пуфик больше похож на собачку левретку, что долгое время выгуливалась при дворе: и теперь сохранила осанку придворной, ходячие быстрые ножки и вздёрнутый носик. Который сразу же оборотился на все стороны света, суть мрака, будто снова вынюхивая альковное соблазнительное безветрие. Плюшевые кресла – как видно, близняшки купчихи – давно и за деньги получили доступ к породе, после замужества сменив короткую семейную легенду на длинную родословную. Они всё елозили да ёрзали, умащивая свои телеса поудобнее, хоть и так уже нежась в спокойном глухом полусне тихой комнатки, где только изредка попискивали огненной болью оголённые нервы свечей. Растянувшись чреслами по атласным подушкам, дородная софа от каждого скрипа негодующе шамкала в свой куриный огузочек; но молчала, то ли считая ниже достоинства сё замечать, а может не имея сказать из беззубого рта. По высокому лифу её чёрного, наглухо закрытого платья, мастерицы прострочили серебристую вышиванку из благородных цветов, и при каждом тяжёлом вздохе лепестки словно вспархивали с груди, как лёгкий пепел с затухающего вулкана. На резном невысоком столике перед софой – массивностью складчатых вычурных ножек похожем на неуклюжую черепашку – стояла бутылка с бордовым напитком, без сомненья наливкой из ягод, потому что прежде неживые глаза у дородной барыньки уже заблестели таинственными искрами грёз. Которые, казалось, отсверкав, потом как зола оседают тёмным покровом на мрачную канапе среднего рода: потому что по фигуре и платью явно то была древняя женщина, недоступная гордая, а по широким скулам монгольским да крепко сжатым губам её можно случиться принять за пожилого мужчину, особенно если во мраке или даже верхом жеребца. Милая канапе – бывшая когда-то дамочкой рококо – и всё ещё самая бойкая изо всех, прытко для её возраста поднялась с небольшого диванчика, и подошла к канделябру подкурить благовонную папироску. В сердце её всегда звучали стихи – северянина, бальмонта, блока; вот и сейчас она напевала тихонько про королеву, которая просила перерезать гранат какого-то дивного кавалера, брюнета, что давно уже упокоился на кладбище пер-лашез. Струйка дыма поднялась к потолку, рисуя впечатлительным дамам видения молодости; и только софа нарочито помахала рукой, впрочем не особенно резво. Видимо, её тоже стали прихватывать, как собачка за палец, отдельные воспоминания: предместье, поместье, и узенький мостик на тот бережок, где её ожидал в ореоле мечты франтоватый гусарский корнет.
Вот летний день; обширные забронзовевшие поля с косарями и жницами, их малые дети в белых рубашонках бегают вокруг сгруденных возков, играя в лапту. Мимо в открытом тонколёсном ландо проезжает нарядная барышня. Остановившись возле детишек, она достаёт из баночки горсть монпансье, и суёт их самому старшему в руки. Тому стыдно пред барышней: он оглядывается на мать, на отца – но они далеко; а ему хочется взять, леденцы для него это невидаль; и он всё ж как зверёк, как та белка из клетки, хватает всю горсть и бежит – а за ним вся большая орава, визжа да цепляясь. А вот вечер. И в городском поэтическом кафе-шантане собрались поэты всех виршей и стилей. Зал полон: гимназистки, с причёсками новыми, студенты, глумливо поглядывающие друг на друга, да на красоток; много служащих средней руки, и мало рабочих. Одни суетливо щёлкали семечки, другие – орешки, а третьи читали всеми знаемые стихи; зал был неспокоен. Тут на сцену вышел очень высокий молодой человек в жёлтой кофте, и нимало не стесняясь своего клоунского обличья, громко спросил у присутствующих – могли бы они сыграть ноктюрн на флейте водосточных труб? ведь все они немножечко лошади. И зал, ошеломлённый наплывом фантазий и рифм этого юноши, взревел от восторга как шторм, как цунами – смыв в мировой океан всю поэтическую пену, водянистую муть. Видение площадного трибуна сменило облако танца, балета, в котором словно белые лебеди на своих фуэтах кружились матильды и анны, а на их обнажённых плечах трепетали бледные крылышки. Зрители немо затихли пред сей красотой, и даже гвардейские офицеры, немало повидавшие женских прелестей на своём военном веку, тупо глядели в пространство между кулис, умиляясь своим сердечным слезам. Первым из царской ложи выглянул николай, а за ним александра. Зааплодировав, они словно дали сигнал на успех, на фурор и венчание лаврами. Вся труппа во главе с режиссёром была покрыта цветами и подношениями обожающих, а приму-балерину целый час носили на руках из конца в конец театрального фойе, благодарно целуя ей пальчики.
Канапе искурила свою папироску; светлый дым в чёрном мраке рассеялся. Софа, поудобнее уложив свои чресла, повернула голову к одной из плюшевых сестёр, внимательно взглянула ей в слезой блестевшие глаза – и та, из века в век своего купеческого сословия привыкшая повиноваться пятисотлетнему благородству, тут же встала, всё же недоумённо кряхтя на публику, и в десять мелких шажков приблизилась к патефону, стоявшему на трёхногой этажерке. Она мягенько закрутила деревянную ручку; и отхрипев полминуты, прокашлявшись, патефон тихо запел громким басом шаляпина под грозную музыку сергея рахмана. В ночной почти спящей комнате звук был мелок, унижен; и от этого казалось, что смущённый всеобщим сном басистый голос растекается по углам темноты, чтобы там затаиться до времени, а после взорваться как бомба в царя, как революция, в самый страшный момент. И вот, дождавшись этого мгновенья, левретка – которая уже минут пять ёрзала на пуфике с маленькой рюмочкой в руке, повёртывая её меж пальцев, словно согревая – подошла к черепаховому столику и с вопросом взглянула на барыню софу – позволит ли? А та уже не в силах сдержать слёзы от нахлынувших чувств, милостливо махнула рукой – угощайтесь. Тогда пользуясь слабостью высокородной особы, с бокалом побольше подошла одна из плюшевых сестёр, и влила в него половину – может быть, на двоих. Её сестра даже привстала из кресла, встречая долгожданный бокал. И только роковая чёрная дама не двинулась к столику: она просто достала из потайного кармашка своей мантии посеребрённый шкалик и отхлебнула из него – на волю как джинн вырвался горький запах полыни. А за ним полетели куда-то вдаль слова и музыка любовного романса, который в приступе давно отчаявшейся страсти запела дородная барынька. Голос её соответствовал формам, и от сентиментальной несдержанности, подкреплённой несколькими глотками наливки, сразу же заглушил трубу патефона. Переглянувшись, дородной особе с радостью завторили сёстры: только чуть потише из уважения, и не этот самый романс, а свою купеческую – там где кум до кумы судака тащит. И придворная левретка, расслабившись всего от одного глотка на донышке рюмки, тоже начала мурлыкать альковную фривольную песенку – про то как кавалер с одной барышней - тарурирурам. А роковая дамочка присела на боковую спинку своего канапе и стала читать отрывисто, резко, нежные романтичные вирши тёмной маски черубины де габриак.
За окном уже яво светлеет. Даже через тяжёлую чёрную штору пробивается утренняя серость, которая за окном уже облекается солнечным цветом. Скоро в комнату, сначала едва заглянув, потом очень тихонько войдёт статский дворецкий присяжный поверенный. Он с улыбкой закупорит бутылочку пробкой, поднимет с пола закатившийся под столик бокал, легко как бабочку смахнёт дуновеньем огонь со свечей. Укроет диванными пледами: пуфик, два кресла, канапе и софу. И задёрнув за собой бархатную портьеру, почти не дыша удалится. =======================